Теодор Шумовский – Свет с Востока (страница 29)
Что теперь будет?
Невозможно, чтобы нашу огромную страну победили – это не укладывается в сознании. Но ее сопротивляемость осложнена уничтожением образованных военачальников, а с другой стороны – созданием громадной армии «врагов народа», которую надо по-прежнему кормить и сторожить, которой приходится бояться, – вместо того, чтобы опираться на эти тьмы невиновных людей в тяжкий час.
Может быть, нас уничтожат? Произвол, жертвами которого мы стали, допускает все. Но кто же тогда будет работать в тылу? Одни женщины? И все-таки – должна же быть справедливость, ведь мы невиновны.
Мысли, мысли… Но уже отбой, надо в барак. Никто не спит. Хорошо, что охрана не проверяет отход ко сну, резкий окрик слишком болезнен сегодня для нервов.
Потекли дни новой, военной, жизни. Каждый продолжал заниматься своими служебными делами, по-прежнему от стола к столу перелетали слова: «контокоррентный счет», «красное сальдо», «мемориальный ордер», но воздух был пронизан тревогой. По утрам вольнонаемные работники штаба сходились в угловой нашей комнатушке: здесь мой сосед по рабочему месту юрисконсульт Федор Михайлович Лохмотов, когда-то красногвардеец в Царицине, теперь «враг народа» с восьмилетним сроком, показывал на карте передвижение советских вражеских армий – сведения об этом поставляли сводки Совинформбюро. Когда, выслушав его очередной рассказ о положении на фронтах, вольнонаемные уходили, Федор Михайлович хватался руками за свою седую голову и сокрушенно повторял: «Что это! Что это! Как можно допускать такое отступление! Смотри, где уже немцы, это ужас, что же мы-то!» Если не все, то многие, большинство, были угнетены и ждали перемен к лучшему.
От Иры пришло письмо уже с печаткой военной цензуры, но еще довоенное, писанное всего за несколько дней до грома. Такой безмятежностью веяло от строк, полных покоя и надежд, предвкушения летнего отдыха! Она радовалась и цветам, и музыке, лившейся из чьего-то окна, раскрытого навстречу лету, ее восхищали изваяния львов на мосту и задумчивый Крюков канал. И она ждала меня, отсчитывая оставшиеся месяцы тюремного срока.
Осенью я получил еще одно ирино письмо. Учась уже на пятом, последнем, курсе, она одновременно работала медсестрой в госпитале для раненых бойцов. Трудно ей приходилось, но духом не падала: «Беру с тебя пример, твоя-то жизнь потруднее моей, и давно, а ты все идешь, не садишься отдыхать на придорожный камень… Да, похудела, побледнела, круги под глазами, что сделаешь – воюем… Но все беды пройдут, все будет хорошо у тебя и у меня. У нас».
Время шло, война продолжалась, делаясь, все более ожесточенной, все гуще усеивая свой путь жертвами. «Шемаха, где живет брат, расположена далеко от места боев. Вера Моисеевна эвакуирована из Москвы в Среднюю Азию. Но Ира ходит под вражеским огнем в осажденном Ленинграде. Вот где наибольшая опасность». Об этом думалось днями и ночами. Я ждал вестей с нараставшей тревогой. «Понимаю, хорошо понимаю, как сложно сейчас отправить письмо в далекую Сибирь, как нелегко прорваться посланию с берегов Невы на большую нашу землю». Но верилось в чудо, я ждал новых и новых писем. Однако их больше не было. Когда прошли все возможные сроки, я отправил запросы в университет, в госпиталь, на дом. Ответом было глухое молчание.
1 и 2 июня 1942 года мне принесли, одно за другим, два письма от Ольги Александровны Серебряковой. Она сообщила, что ее дочь Ирина погибла при воздушном обстреле госпиталя, где она работала. Это произошло 28 ноября 1941 года в два часа дня.
Все померкло передо мной, мысли мешались. Впервые стала ощущаться усталость от постоянного внутреннего напряжения, ушла способность сосредоточенно обдумывать что-либо. Я начал курить – показалось, что этим притупляется нервное возбуждение. Приходилось горестно радоваться тому, что теперь, в условиях военного времени, к дневной работе заключенным «штабникам» добавили вечернюю: перепечатка бесчисленных деловых бумаг отвлекала от мучительных дум и воспоминаний. Когда нам изредка давали выходной день, меня уже не тянуло ходить, задумавшись, по дорожкам зоны, теперь было страшно оставаться наедине с собой. Во время неожиданно предоставленного отдыха, нежеланного, я часами неподвижно лежал в своем углу на нарах, рассеянно слушая барачный шум и тупо глядя в одну точку. Год назад в этом углу спал бухгалтер Калабухов, потом он умер, сейчас на его спальном ложе простерся полутруп, некогда живший я. Так, наверное чувствовал себя Аррани, несколько веков назад:
А жизнь в лагере шла своим чередом.
Однажды нас выстроили на «главной улице» Комендантского лагпункта – широкой деревянной дороге. И в этот миг из подземного карцера вывели трех истощенных измученных людей, еле удерживавшихся, чтобы не упасть от слабости. Они дрожали не то от осенней стужи, не то вспоминая как их били и опасаясь новых расправ. Начальник лагпункта Козырев, оглядев собравшихся, обратился к нам с речью.
– Лагерники! Перед вами три бандита, которые не достойны ходить по советской земле. Они покрыли себя вечным позором!
Оказалось, что все просто: эти трое пытались бежать. Я по рассказам знал, что бывает в таких случаях: окрестных деревень приходится бояться – там сразу выдают беглецов; а по тайге уже идет погоня с овчарками, и вот где-то обессилевший от голода и страха узник становится ее добычей. «Ложись! – велит охранник. – А то спущу собаку, разорвет». Потом подходит к несчастному, ударяет ногой в бок: «Встать!» Защелкнулись наручники, пойманного привозят на старое место, бросают в карцер. Потом – новый срок и особо тяжелые работы.
И это чьи-то дети. Матери, вы слышите их боль?
А вот… Недавно привезли на лагпункт по спецнаряду бухгалтера. Тихий, неразговорчивый, только и узнали, что имеет восьмилетний срок и скоро должен освобождаться. Потом он вдруг исчез. Потом заметили, что дверь одного из отхожих мест при штабе постоянно закрыта. Взломали, увидели: приезжий бухгалтер стоит на коленях, он затянул на себе петлю. Охранники, вытаскивая окоченевший труп, ожесточенно пинали его ногами и злобно ругались.
Тоже ведь был чьим-то сыном: ребенок, подросток, юноша, учившийся, любивший. И все мужало, все зрело в нем для этой петли.
Лагерная жизнь шла своим заведенным ходом: переваливалась из года в год, перешагивала через упавших, забитых, умерших.
«Ума холодные наблюдения» и «сердца горестные заметы» понемногу приподнимали сникшую мою мысль.
…А кто этот рослый, чуть одутловатый человек с тревожными глазами на бледном лице? Быть может, его глазам никак не привыкнуть к ежедневному созерцанию клетки, в которой мы живем, потому и тревожны? Может быть, и уму все еще не смириться с арестантским положением, поэтому и лежит на лице несмываемая печать глухой тоски. Познакомились, оказалось – Урицкий. Да, племянник того самого Урицкого, председателя Петроградской ЧК в первый год революции. «Дядю убил студент-эсер Канегиссер», – сказал он мне. А кто сегодня убивает племянника?
Думаю и надеюсь, Урицкий-младший: хоть вы и связаны кровью с «часовым революции», как его называли, с человеком, имя которого долго носила главная площадь Ленинграда, – надеюсь, и верю, что вы не считаете себя единственным невиновным в окружении злокозненных «врагов народа». А ведь есть в тюрьмах и лагерях такие лица. Вот и не хочешь, а определенно, кажется: фельдшер Орест Николаевич Конокотин, вечно встречающий обратившихся к нему заключенных замкнуто-брезгливым выражением лица и речью сквозь зубы, уж, наверное, говорит про себя: «Я-то сижу ни за что, а вы – не уверен, все-таки у нас, как правило, людей зря не берут». А мы считаем, что он – жертва, как и все, пусть же когда-то и он выйдет на волю вместе с нами.
…И вдруг все мысли рушатся, я закрываю рукой глаза. Ира! Ира… Почему, ну почему же эти окровавленные куски тела, разорванного осколком бомбы, – ты, а не я, проживший до того страшного дня на шесть лет больше тебя? Где мудрость природы, отнявшей жизнь у только что начавшей жить? Вот она – слепая безумная пляска природы, не мудрость. И вновь приходит на память Аррани: