Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 54)
153. В заключение. Единственной философией, за которую перед лицом отчаяния можно нести ответственность, была бы попытка рассматривать все вещи так, какими они представлялись бы с позиции избавления{404}. Нет никакого иного света знания, кроме того, что проливает на мир избавление: всё прочее исчерпывается воспроизведением и всегда будет чем-то техническим. Следовало бы создать перспективы, в которых мир смещается, очуждается, являет свои трещины и раны подобно тому, как однажды предстанет в мессианском свете нуждающимся и искаженным. Для мышления важно только одно: создать подобные перспективы без произвола и насилия, целиком отталкиваясь от соприкосновения с предметами. Проще этого ничего нет, потому что текущее состояние неуклонно взывает к подобному познанию, да и потому что совершенная негативность, хотя бы раз целиком объятая взором, мгновенно предстает зеркальным отражением своей противоположности. Однако это и всецело невозможно, поскольку предполагает некую позицию, отстоящую от зачарованного круга наличного бытия, пусть даже на самую малость, в то время как всякое возможное познание не просто необходимо сперва отстоять у того, что бытийствует, чтобы это познание обрело обязательный характер, – оно и само как раз поэтому отмечено той же искаженностью и нуждой, которых намеревается избежать. Чем яростнее мысль отгораживается от собственной обусловленности ради обретения безусловного, тем более бессознательным – и потому роковым – образом она отдает себя во власть миру. Даже собственную невозможность она еще только должна постичь ради того, чтобы стать возможной. Однако перед лицом требования, которое тем самым к ней выдвигается, вопрос о том, действительно избавление или недействительно, сам почти не имеет значения.
Фрагменты, не включенные в книгу автором
Впервые
(1) Key people[120]. Тот тип задавак, что начинают считать себя значимыми лишь тогда, когда значимость их подтверждается ролью, которую они играют в коллективах (не будучи таковыми в реальности, поскольку существуют лишь ради собственной коллективности): депутат с повязкой на рукаве, оратор, вошедший в раж на торжественном мероприятии, предваряющий заключительную часть своей – сдобренной здоровым юмором – речи словами «Желаю, чтоб…», шакалы благотворительности, профессор, несущийся с одной конференции на другую, – все они некогда вызывали усмешку своей наивностью, провинциальностью и мелкобуржуазностью. Со временем их сходство с карикатурными персонажами из журнала
(2) Параграф. То, что нацисты сотворили с евреями, неописуемо: ни в одном языке не нашлось для этого подходящего слова, ведь даже «массовое уничтожение» применительно к тщательно спланированному, систематичному и тотальному звучит так, словно мы всё еще живем в старые добрые времена дегерлохского учителя{408}. Но дабы на жертв, и без того столь бесчисленных, что невозможно упомнить их имена, не пало еще и проклятие «да не будут они помянуты»{409}, слова необходимо было найти. Так в английском появился термин genocide. Однако за счет его кодификации, как она была произведена во Всеобщей декларации прав человека, неописуемое в знак протеста сделали соизмеримым. Возвысив его до понятия, признали саму возможность геноцида как институции отвергаемой, запрещаемой, поддающейся обсуждению. Не исключено, что настанет день, когда перед лицом Генеральной ассамблеи ООН будет обсуждаться, подпадает ли некое новое зверство под определение genocide или нет, имеют ли Объединенные Нации право вмешаться, хотя сами и не желают этим правом пользоваться, да и не лучше ли вообще изъять термин genocide из статутов ввиду непредвиденной сложности его применения на практике. А спустя всего ничего в прессе появятся проходные, типично газетные заголовки: «Геноцидные мероприятия в Восточном Туркестане практически реализованы».
(3) Имеющиеся в виду. Люди до такой степени манипулировали понятием свободы, что в конце концов оно стало означать право богатого и сильного отбирать у бедного и слабого то немногое, что у того еще осталось. Попытки это изменить считаются постыдным вторжением в область той самой индивидуальности, которая вследствие означенной свободы превратилась в управляемое ничто. Но объективному духу языка виднее. В немецком и английском слово «свободный» закреплено за ничего не стоящими вещами и услугами{410}. Независимо от критики политической экономии это свидетельствует о несвободе, заложенной в самих отношениях обмена: не может быть свободы, пока у всякой вещи есть своя цена, а в овеществленном обществе жалкими рудиментами свободы предстают лишь вещи, исключенные из механизма ценообразования. Если приглядеться получше, то, конечно, в большинстве случаев обнаружится, что и у них есть цена, что они суть придатки товаров или, по крайней мере, отношений господства: парки делают существование тюрем сносным для тех, кто не заключен внутри них. Однако для тех, кто свободен, непринужден, суверенен и легок, для тех, кто обретает свободу как привилегию против несвободы, у языка есть подходящее имя: бесстыдники.
(4) Les Adieux[123]. Вот уже не одну сотню лет в разных языках слова «До свидания» являются речевым штампом. Теперь до штампа опустились и сами отношения. Прощание устарело. Двое принадлежащих друг другу могут расстаться, если один из них сменит место жительства, – да мы и без того уже не считаем своим домом лишь один город, а в качестве наиболее яркого проявления свободы передвижения подчиняем свою жизнь во всех отношениях, в том числе и в пространственном, наиболее выгодным условиям на рынке труда. Либо отношения на этом заканчиваются, либо переходят во встречи; быть постоянно в разлуке и сохранить любовь стало немыслимо. «Прощанье, всех словес колодезь!»{411} – но источник этот иссяк, и ничего из него более не выходит, кроме bye-bye или «та-та». Благодаря авиапочте и нарочным томительное ожидание письма сменилось проблемами технического свойства, если только отсутствующий партнер не сбрасывает, как балласт, все воспоминания о том, что не находится в пределах досягаемости. О том, какого количества неизвестности и страданий людям удается за счет этого избежать, директора авиакомпаний могут слагать оды. Но ликвидация прощания угрожает существованию и традиционного понятия гуманности. Кто был бы еще в силах любить, если ему заслоняют вид, ведь человек воспринимает другого, из плоти и крови, как образ, сгущая всю протяженность наличного бытия, точно в налитом плоде? Чем была бы надежда без дали? Гуманность была сознанием присутствия неприсутствующего, а в состоянии, способствующем тому, чтобы всё неприсутствующее явственно обретало иллюзию присутствия и непосредственности, и потому лишь насмехающимся над всем неудовлетворенным такой иллюзией, сознание это улетучивается. Однако настаивать на внутренней возможности прощания перед лицом его прагматической невозможности было бы ложью, ибо внутреннее раскрывается не внутри самого себя, а только лишь в отношении к объективному, тогда как интериоризация пришедшего в упадок внешнего есть насилие над самим внутренним, поскольку оно как бы подпитывается своим собственным огнем. Реставрация жеста осуществлялась бы по рецепту того профессора-германиста, что в канун Рождества ненадолго приносил своих спящих детей к горящей огнями елке, чтобы добиться эффекта дежавю и насытить их мифом. Зрелое человечество{412} вынуждено будет позитивно выйти за пределы своего собственного понятия – эмфатического понятия человека, – иначе абсолютное отрицание, нечеловек, будет торжествовать там победу.