Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 55)
(5) Дело чести. Мужчины сами возложили на себя обязанность вести себя тактично с женщиной: это один из способов сделать так, чтобы грубое насилие казалось мягче, а распоряжение ею казалось обоюдным согласием. Поскольку они заклеймили промискуитет, чтобы быть уверенными, что женщина останется их собственностью, в то время как сами они нуждаются в промискуитете, чтобы не возвести собственное воздержание до степени невыносимого, они дали женщинам своего же класса, отдающимся вне брака, непроговоренное обещание не обсуждать это ни с каким другим мужчиной и не умалять патриархально обусловленного женского авторитета. Таким образом, тактичность стала залогом всякой скрытности, всякого хитроумного триумфа над властью и, более того, доверия, на котором зиждутся благородство и непорочность. Даже состояние полного отчаяния не могло побудить Гёльдерлина – в письме, отправленном матери после смертоносной франкфуртской трагедии{413}, – намекнуть на причину разрыва с господином Гонтаром или хотя бы назвать имя Диотимы, и вся сила страсти выливается в нем в оплакивание потери воспитанника, сына возлюбленной; это письмо возносит мощь приличествующего молчания до пылкой трогательности и делает его выражением невыносимости конфликта между правом человека и правом существующего положения вещей. Но как среди всеобщей несвободы всякое отвоеванное у нее проявление гуманности становится двусмысленным, так становится двусмысленной и сама мужская тактичность, якобы продиктованная лишь благородными побуждениями. Она превращается в инструмент женской мести за угнетение. То, что мужчины вынуждены между собою молчать, – да хотя бы то, что чем более деликатны и воспитанны люди, тем сильнее аура таинственности, присущая всему эротическому, – дает женщинам простор для всего, что вмещается в диапазон от удобной лжи до откровенного хитроумного обмана, а джентльмена обрекает на роль дурака. Дамы из высшего общества овладели целым арсеналом приемов изолирования мужчин, держания их поодиночке, наконец – произвольного разграничения всех областей чувства, поведения и оценки, в котором находит гротескное отражение мужская система разделения труда. Это позволяет им, ничего не страшась, управлять самыми трудными ситуациями – в счет той самой непосредственности, которой женщины так гордятся. Тем не менее мужчины сделали из этого выводы и сходятся в злорадном sous-entendu[124]: такова-де женская натура. Это многозначительно подмигивающее così fan tutte[125]{414} хотя и не называет имен, однако забывает обо всяком такте – и, помимо прочего, в нем еще кроется праведный опыт того, что всякая женщина, якобы верящая в рыцарские качества возлюбленного, сама неизменно предает его доверие. Посему даме, в действительности являющейся таковой, а вовсе не стремящейся обратить благородство в способ кокетливо поддразнить, не остается иного выбора, кроме как самовольно отринуть замшелую тактичность и пойти на любовь в открытую, бесстыдно, без всяких предосторожностей. Но найдется ли такая, которой достанет для этого сил?
(6) Post festum[126]. Страдание от упадка эротических отношений есть нечто большее, нежели то, чем оно само себя полагает, – не только лишь страх испытать отказ в любви и не всего-навсего тот тип нарциссической меланхолии, которую столь подробно описал Фрейд. К ней присовокупляется страх преходящести собственных чувств. Непосредственным движениям души оставлено так мало места, что тот, кому вообще посчастливится их испытать, воспринимает их как счастье, как драгоценность, даже если они причиняют боль; более того, как раз познав последние болезненные следы непосредственности как нечто, чем он может обладать, он будет отчаянно защищать их, чтобы самому не обратиться в вещь. Вероятно, мы куда более боимся утратить любовь к другому, чем его любовь к нам. Вот мысль, что предлагается нам в утешение: мол, пройдет пара лет, и мы утратим понимание собственной страсти; может статься, встретим возлюбленную со спутником и уделим ей лишь мимолетное, изумленное внимание, но не более, – эта мысль годится лишь для того, чтобы сверх всякой меры раздразнить утешаемого. То, что страсть, рушащая причинно-следственную связь рациональной целесообразности и тем самым как бы помогающая «я» вырваться из своего монадологического плена, сама должна оказаться чем-то относительным, подчиненным постыдной рассудочности обособленной жизни, – высшая степень святотатства. И всё же страсть, познав неизбежную границу между двумя людьми, не может не возвращаться к ней в рефлексии и не сознавать ничтожность охваченности страстью в тот самый миг, когда человек полностью охвачен ею, – это неотвратимо. На самом деле мы всё время ощущали тщетность; мы были счастливы иррациональной надеждой на то, что нас захватит и унесет, и всякий раз, когда надежды наши не оправдывались, этот раз казался нам последним, представлялся смертью. Преходящесть того, в чем жизнь достигает наивысшей концентрации, именно в такой наивысшей концентрации и выступает на поверхность. Помимо всего, несчастно влюбленный еще и вынужден признать, что именно тогда, когда он мнил, будто полностью позабыл себя, он не любил никого, кроме себя самого. Ничто непосредственное не способно вывести за пределы преступного круга естественного хода вещей, но лишь рефлексия над его замкнутостью.
(7) Подойдите ближе. Слом внешний и внутренний – то, как единичный субъект ощущает господство меновой стоимости, – влияет и на мнимую область непосредственного, и даже на те отношения, в которых не фигурирует материальный интерес. История и непосредственности, и материальности двойственна. То, что они, будучи опосредующим звеном между двумя людьми, отвергают простое внутреннее бытие и объективируются в формах, привычках и обязательствах, придает им стойкости. Суть их – со всей серьезностью и ответственностью противопоставлять себя психической конституции отдельно взятых людей как нечто прочное и неизменное, а не поддаваться всякому движению души. Однако это никак не отменяет того, что в каждом единичном человеке возникают не только настроения, симпатии и антипатии, но и, прежде всего, реакции на поведение другого. И история внутренняя проявляет себя тем настойчивее, чем менее можно отделить внешнее от внутреннего аналитическим путем. В основе опасности незаметного разрушения отношений почти всегда лежит то, что участвующим в них – якобы или в действительности – «слишком трудно». Они слишком слабы перед натиском реальности, от которой вечно испытывают перегруз, чтобы подвигнуть себя на любовное усилие с целью удержать отношения лишь ради них самих. Всякие достойные человека отношения в царстве целесообразности обретают налет роскоши. Ведь на самом деле человек не может себе их позволить, и в критических ситуациях от осознания этого на поверхность пробивается неприятие. Оттого, что мы знаем: в действительности они как раз требуют неослабной актуальности{415}, и стоит на секунду ослабить усилия, как нам кажется, будто всё разлетается вдребезги. Это неизменно ощущается, даже если объективированная форма отношений не позволяет этому выйти на поверхность. Неизбежная двойственность внешнего и внутреннего привносит беспокойство именно в подлинные, крайне насыщенные эмоциональные отношения. Если субъект вовлечен в них глубоко, а в это время овнешненный их аспект небезосновательно препятствует тому, чтобы он шел на поводу у импульса, отношения превращаются в непрерывное страдание и таким образом оказываются под угрозой. Абсурдная важность таких мелочей, как пропущенный телефонный звонок, чересчур формальная реплика, сдержанность рукопожатия, основывается на том, что в них проявляет себя обычно сдерживаемая внутренняя динамика, угрожающая объективности и предметности отношений. Психологи с легкостью могут заклеймить испуг и страх, испытываемые в такие мгновения, как невротические, и указать на их непропорциональность по отношению к объективному весу отношений. Тот, кого они выводят из равновесия, и в самом деле «нереалистично смотрит на вещи», а его зависимость от колебаний собственной субъективности подтверждает, что ему не удалось адаптироваться. Но лишь в тех случаях, когда изменение интонаций одного вызывает отчаяние у другого, отношения настолько спонтанны, насколько и должны быть между свободными людьми, хотя одновременно они по той же причине становятся и мучительны, – и, ко всему прочему, за счет верности идее непосредственности и бессильного протеста против холодности производят впечатление нарциссизма. Форма реакции, соответствующая положению вещей, оказывается невротической, а адекватной – основывающаяся на том, что отношения уже умерли. Очищение человека от подавленности и бессилия прямо пропорционально прогрессирующему обесчеловечиванию.
(8) Издержки на естественную убыль. «Художник полагает, что вслед за обретением им „наконец“ своей формы он может спокойно созидать далее. К сожалению, как правило, с этого момента („спокойного“) он, сам того не замечая, вскоре начинает утрачивать наконец обретенную форму»{416}, – писал в 1912 году Кандинский. Точно так же дело обстоит и с познанием. Оно не подпитывается никакими запасами. Каждая мысль – это силовое поле, и как само вынесение суждения неотделимо от того, содержится ли в нем истина, так же и истинны лишь те мысли, что выходят за пределы собственного тезиса. Поскольку они призваны размягчить окаменелые представления о предметах – духовный осадок общественного ожесточения, – форма противится овеществлению, заложенному уже в том, что человек стремится раз и навсегда завладеть мыслью и присущим ей смыслом. Даже чрезвычайно радикальные суждения искажаются, едва на них начинают настаивать, и общество торопится подтвердить это, обсуждая и тем самым впитывая доктрину. Однако это бросает тень на понятие теории. Не существует такой, что не несла бы в себе момент овеществления ввиду своего устройства – прочной структурной взаимосвязи, то есть не обретала бы параноидных черт. Именно они придают ей действенность. Понятие идефикса обозначает не только лишь аберрацию, но и составляющую теории как таковой – претензию партикулярного на тотальность, возникающую, как только некий единичный момент изолируется и закрепляется. Даже мысли, тяготеющие к прямо противоположному, не могут этого избежать. Даже теории наивысшего достоинства, по меньшей мере, допускают возможность предметного истолкования. Создается впечатление, будто они в этом втайне следуют заповедям товарного общества. В большинстве случаев основу идефикса, как и мании преследования, составляет возложение вины. Один систематизированный бред не в состоянии постигнуть другой – проникнуть взглядом за завесу общественной тотальности. Поэтому начинают атаковать некий вычлененный принцип: у Руссо это цивилизация, у Фрейда – эдипов комплекс, у Ницше – ресентимент. И если даже теория по сути своей иная, рецепция всё равно может параноизировать ее. Говоря о ком-то в содержательном смысле, что у него есть та или иная теория, мы непременно подразумеваем упрямо уставившееся в никуда, бескомпромиссное, лишенное саморефлексии объяснение всякому злу. Мыслители, начисто лишенные параноидности, – одним из таких был Георг Зиммель, однако он, опять же, недостаток параноидности возвел в ранг панацеи, – не оказывают влияния или вскоре забываются. Это никоим образом не свидетельствует о том, что они выше других. Если определять истину как начисто лишенное параноидности, она не просто была бы начисто лишенной силы и таким образом конфликтовала бы с самой собой, так как одной из ее составляющих является практика, – нет, более того, ей вообще не удалось бы сформировать последовательную смысловую связь: в попытке убежать от идефикса убегает мысль. Последовательный эмпиризм как мышление, очищенное от обсессии, сам становится обсессивен и при этом приносит в жертву идею истинности, которая даже у эмпиристов не особо-то в ходу. Диалектику и в этом смысле тоже можно рассматривать как попытку спастись от «или – или». Диалектика – это усилие, направленное на то, чтобы сохранить определенность и последовательность теории, не отдавая ее на откуп бреду.