18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 50)

18

148. Живодерня. Метафизические категории представляют собой не просто идеологию общественной системы, эту систему покрывающую, но одновременно всякий раз выражают сущность системы, истину о ней, и в их изменении отражаются изменения наиважнейшего опыта. Так, смерть включается в историю, и, наоборот, историю можно постичь в смерти. Достоинство смерти равнялось достоинству индивида. Его автономия, экономическая по своему происхождению, обретает завершение в представлении о его абсолютности, как только тает теологическая надежда на бессмертие, которая эмпирически релятивировала индивида. Этому соответствовал выразительный образ смерти, которая полностью уничтожает индивида, – субстрат всякого буржуазного поведения и мышления. Смерть была абсолютной ценой абсолютной ценности. Теперь она, наравне с социально уничтоженным индивидом, терпит крах. Там, где ее облачают в прежнее достоинство, она побрякивает подобно лжи, которая всегда была готова проявиться в ее сути: лжи называния непостижимого, предицирования бессубъектного, встраивания выпадающего. Однако в господствующем сознании истинность и неистинность ее достоинства исчезли – не в силу надежды на потусторонность, а перед лицом безнадежного бессилия посюстороннего. Радикальный католик Шарль Пеги еще в 1907 году писал: «Le monde moderne ‹…› a réussi à avilir ce qu’il y a peut-être de plus difficile à avilir au monde, parce que c’est quelque chose qui a en soi, comme dans sa texture, une sorte particulière de dignité, comme une incapacité singulière d’être avili: il avilit la mort»[104] (Men and Saints, New York, 1944, p. 98). Если индивид, которого уничтожает смерть, ничтожен, лишен самообладания и собственного бытия, то ничтожной становится и уничтожающая сила, словно в насмешку над хайдеггеровской формулировкой о ничтожащем ничто{355}. Радикальная заменимость единичного человека превращает – на практике и в совершенном презрении – его смерть в то самое обратимое, каким она в свое время с парадоксальным пафосом была помыслена христианством. Однако в качестве quantité négligeable[105] смерть полностью интегрируется. Для каждого человека со всеми его функциями общество припасло замену, ожидающую своей очереди, для которой этот человек так или иначе с самого начала предстает помехой, занимающей рабочее место, кандидатом в мертвецы. Исходя из этого, опыт смерти превращается в опыт замены функционеров, и то, что в опыте смерти не полностью подчиняется социальному, отдается в ведение гигиены. Низведя смерть до исключения природного существа из общественного союза, этот союз ее в итоге приручил: умирание всего лишь подтверждает абсолютную иррелевантность природного живого существа перед лицом социального абсолюта. Если культурная индустрия каким-то образом и свидетельствует об изменениях в органическом строении общества, то посредством едва скрываемого признания подобного положения вещей. Через ее призму смерть обретает комические черты. Правда, смех, который встречает ее в определенном жанре производства, двусмыслен. В нем еще звучит страх перед аморфным, таящимся под той сетью, которой общество оплело всю природу. Однако эта оболочка уже настолько большая и плотная, что память о неприкрытом кажется нелепой, сентиментальной. С тех пор как в книгах Эдгара Уоллеса{356} – где слабая рациональная конструкция, неразрешенные загадки и грубые преувеличения как будто являют собой насмешку над читателем, притом что они столь великолепным образом предвещают коллективное имаго тоталитарного ужаса, – деградировал детективный роман, в литературе сложился тип комедии с убийством. Продолжая делать вид, будто она смеется над ложными страхами, литература разрушает образы смерти. Она представляет мертвое тело как то, во что оно превратилось, – как реквизит. Труп еще похож на человека, однако он всего лишь вещь, как в фильме A slight case of murder{357}, в котором трупы – аллегории того, чем люди были уже и так, – без конца перевозят с места на место. Комизм наслаждается ложной ликвидацией смерти, которую Кафка задолго до этого в паническом ключе описал в рассказе об охотнике Гракхе: ради этой ликвидации, пожалуй, и музыка обретает комический характер. То, что национал-социалисты сделали с миллионами людей, – выбраковка еще живых как уже мертвых, последующее массовое производство смерти и ее удешевление – заранее бросило тень на тех, у кого трупы вызывают смех. Решающее значение имеет включение биологического разрушения в сознательную общественную волю. Лишь то человечество, которому смерть стала так же безразлична, как и его члены, человечество, которое умерло для себя самого, может административно обречь на смерть неисчислимое количество людей. Молитва Рильке об индивидуальной смерти{358} – это жалкий обман, имеющий целью скрыть, что люди теперь всего-навсего подыхают.

149. Без крайностей. На критику тенденций современного общества еще до того, как она прозвучит полностью, автоматически возражают, что так, мол, было всегда. А возмущение, от которого сразу отгораживаются, свидетельствует всего лишь о недостаточном понимании инвариантности истории, о неразумности, которую все горделиво диагностируют как истерию. Кроме того, обвинителю указывают, что он-де своими нападками хочет выделиться, притязать на привилегию особенного, притом что то, чем он возмущен, всем-де известно и вполне тривиально, так что не следует ни от кого ожидать, что они будут растрачивать на подобное свой интерес. Очевидность беды играет на руку ее апологии: поскольку всем о ней известно, никому не должно быть дозволено говорить о ней вслух, и, покрытая молчанием, беда может беспрепятственно длиться. Люди прислушиваются к тому, что философия всех оттенков вбила им в головы: будто то, на чьей стороне устойчивая тяжесть наличного бытия, этим самым доказало свою правоту. Стоит только проявить недовольство, как тебя сразу начинают подозревать в желании изменить мир к лучшему. Общее согласие проворачивает ловкий прием, подсовывая оппоненту реакционный тезис об упадке, чья состоятельность не выдерживает критики, – в самом деле, ведь разве ужас не вечен? – дискредитируя якобы ошибочными суждениями оппонента конкретное узрение отрицательного и к тому же очерняя того, кто восстает против мрака, и обзывая его мракобесом. Однако, даже если так было всегда, – хотя ни Тимур, ни Чингисхан, ни колониальная администрация в Индии не применяли планомерно газ, чтобы разодрать в клочья легкие миллионов людей, – извечность ужаса проявляется в том, что каждая его новая форма превосходит старую. Сохраняется не некое инвариантное количество страдания, а его прогрессирующее движение в ад: вот смысл разговоров о нарастании антагонизмов. Любой другой антагонизм был бы безобиден и переходил в примирительные фразы, в отказ от качественного скачка. Тот, кто считает лагеря смерти несчастным случаем на производстве в рамках победного движения цивилизации, а мученичество евреев – не имеющим значения для мировой истории, не просто возвращается к додиалектическому рассмотрению, но и извращает смысл собственной политики: стремления избежать крайностей. Не только в разворачивании производственных сил, но и в росте давления со стороны господствующего класса количество переходит в качество. Если евреев уничтожают как группу, в то время как общество продолжает воспроизводить жизнь рабочих, то ссылка на то, что евреи – это буржуа и их судьба не имеет значения для общей динамики, превращается в экономистский каприз{359}, даже если массовые убийства действительно можно было бы объяснить снижением нормы прибыли. Ужас состоит в том, что ужас вечно остается тем же, – «праистория» всё длится, – но неизменно предстает как какой-то другой, непредставимый, превосходящий всякую готовность, как верная тень разворачивающихся производственных сил. Насилию присуща та же двойственность, которую критика политической экономии обнаружила в материальном производстве: «Есть определения, общие всем ступеням производства, которые фиксируются мышлением как всеобщие; однако так называемые общие условия всякого производства суть не что иное, как ‹…› абстрактные моменты, с помощью которых нельзя понять ни одной действительной исторической ступени производства»{360}. Иными словами, абстрагированное понятие исторически неизменного не нейтрально по отношению к сути вещей в силу своей научной объективности; напротив, даже там, где оно верно, оно образует туман, в котором расплываются очертания постижимого и тем самым подверженного критике. Именно этого апологеты и не хотят принять. Они, с одной стороны, падки на dernière nouveauté[106] и, с другой стороны, отрицают существование адской машины, каковая есть история. Нельзя проводить аналогию между Освенцимом и уничтожением греческих городов-государств, говоря всего лишь о возрастании степени ужаса, по отношению к которому сохраняешь душевный покой. Однако никогда прежде не имевшие места мучения и унижения людей, угоняемых в неволю в вагонах для скота, бросают смертельно-ослепительный свет даже на самое далекое прошлое, в тупом и бессистемном насилии которого уже было телеологически заложено насилие научно продуманное. Тождественность заключена в нетождественности, в небывалом, разоблачающем то, что уже было. Слова о том, будто всё суть повторение одного и то же, неистинны в своей непосредственности и обретают истинность лишь в динамике тотальности. Тот, кто позволяет лишить себя знания о нарастании ужаса, не просто предается хладнокровному созерцанию, но и вместе с возможностью проведения специфического различия между новейшим и предшествовавшим одновременно утрачивает понятие об истинном тождестве целого: тождестве ужаса без конца.