18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 49)

18

146. Лавка торговца. Геббель в неожиданной дневниковой записи задается вопросом, что же лишает «жизнь волшебства на склоне лет». «Потому что во всех этих разноцветных искаженных куклах мы видим валик, который приводит их в движение, и как раз поэтому привлекательное многообразие мира оборачивается деревянным однообразием. Когда ребенок впервые видит, как распевают канатоходцы, как дуют в трубы музыканты, как девушки носят воду, а кучера правят лошадьми, то думает, что всё это делается из удовольствия и радости от дела; он и представить себе не может, что эти люди точно так же едят и пьют, ложатся спать и вновь подымаются с постели. Но мы-то знаем, в чем тут дело». А именно – в заработке, который присваивает все эти виды деятельности как всего лишь средства, делает их взаимозаменяемыми и сводит к абстрактному рабочему времени. Качество вещей превращается из их сущности в случайное явление их стоимости. «Эквивалентная форма»{348} уродует всякое восприятие: то, в чем более не горит огонь собственного предназначения как огонь «удовольствия от дела», блекнет перед взором. Органы чувств не воспринимают чувственное изолированно, но по цвету, звуку, движению отмечают, налично сущее ли оно для себя или для кого-то другого; они утомляются от ложного разнообразия и всё погружают в серость, разочарованные обманчивой претензией качеств на то, чтобы вообще еще быть налично сущими, в то время как они ориентированы на цели присвоения, даже в значительной степени обязаны своим существованием единственно им. Разволшебствление созерцаемого мира есть реакция сенсориума на объективное определение мира как «товарного мира». Лишь вещи, очищенные от присвоения, были бы одновременно и полноцветными, и полезными: невозможно примирить то и другое в условиях универсального принуждения. Однако дети не пребывают лишь, как считает Геббель, во власти иллюзий относительно «привлекательного многообразия»; их спонтанное восприятие еще способно постичь противоречие между феноменом и заменяемостью, которое уже не в состоянии охватить покорно-подчиненное восприятие взрослых, и пытается его избежать. Их способ обороны – игра. Неподкупному ребенку бросается в глаза «особенность эквивалентной формы»: «потребительная стоимость становится формой проявления своей противоположности, стоимости»{349}. В своей деятельности, не имеющей цели, ребенок одним ловким движением переходит на сторону потребительной стоимости в противовес стоимости меновой. Как раз благодаря тому, что он, играя вещами, лишает их опосредованной полезности, он в обращении с ними пытается сохранить то, чем они хороши для человека и в чем не подчинены отношениям обмена, которые деформируют в равной мере и людей, и вещи. Игрушечная тележка никуда не едет, и крохотные бочонки на ней пусты; однако они остаются верны своему назначению, не исполняя его, не участвуя в абстрактном процессе, который нивелирует в них это самое назначение, а замирают как аллегории того, для чего они специфическим образом существуют. Пусть разрозненные, но не впутанные в этот процесс, они ждут, не сотрет ли с них общество однажды им же наложенное клеймо; не перестанет ли жизненный процесс между человеком и вещью, то есть практика, быть практичным. Ненастоящесть игр свидетельствует о том, что настоящее еще не стало таковым. Они – это бессознательное приготовление к настоящей жизни. Отношение детей к животным полностью основывается на том, что утопия кроется в тех, относительно которых Маркс даже не допускает, что они как рабочая сила способны создать прибавочную стоимость. Животные, существуя без какой-либо распознаваемой человеком цели, выражают, так сказать, собственное имя – то, что, собственно, неподвластно обмену. За это их любят дети, и именно это приносит блаженство при взгляде на них. Очертания носорога означают: «Я – носорог»{350}. Подобные образы встречаются в сказках и опереттах, и смехотворный вопрос женщины о том, откуда нам знать, что Орион в действительности зовется Орионом, возносится к звездам.

147. Novissimum Organum[103]. Уже давно нам разъяснили, что наемный труд сформировал человеческие массы Нового времени и даже, собственно, породил рабочего. Вообще индивид – не только биологический субстрат, но одновременно рефлексивная форма общественного процесса, а его сознание себя как сущего самого по себе – та иллюзия, в которой он нуждается для усиления своей трудоспособности, в то время как в современной экономике индивидуированный человек выступает как простой агент закона стоимости. Из этого можно было бы вывести внутреннее устройство индивида самого по себе, а не только его социальную роль. Решающей на современном этапе выступает категория органического строения капитала. Под этим теория первоначального накопления понимала «возрастание массы средств производства по сравнению с массой оживляющей их рабочей силы»{351}. Когда интеграция общества, особенно в тоталитарных государствах, всё более сводит субъектов исключительно к составляющим взаимосвязь материального производства, тогда «изменение технического строения капитала»{352} продолжается в том, кто захвачен технологическими требованиями производственного процесса и на самом деле вообще ими и конституируется. Усложняется органическое строение человека. То, посредством чего субъекты внутри самих себя определяются как средства производства, а не как живые цели, возрастает, как возрастает доля машин по отношению к переменному капиталу. Распространенные суждения о «механизации» человека обманчивы, поскольку они рассматривают его как нечто статичное, что вследствие «воздействия» извне, приспосабливания к внешним по отношению к нему условиям производства подвергается определенным деформациям. Однако не существует никакого субстрата подобных «деформаций», никакого онтически внутреннего, на которое всего-навсего оказывали бы внешнее воздействие общественные механизмы: деформация не есть болезнь людей, это болезнь общества, которое зачинает своих детей таким способом, каковой биологизм проецирует на природу: наделяет их «дурной наследственностью». Коль скоро процесс, который начинается с превращения рабочей силы в товар, проникает во всех людей без исключения, одновременно делая любое их побуждение априори соизмеримым в качестве разновидности обменных отношений и овеществляя его, воспроизводство жизни при господствующих производственных отношениях становится возможным. Ее целостная организация нуждается в союзе мертвецов. Перед волей к жизни встает необходимость отрицания воли к жизни: самосохранение лишает жизнь субъективности. По сравнению с этим все те усилия, прилагаемые к приспосабливанию, все те акты конформизма, которые описывает социальная психология и культурная антропология, суть лишь эпифеномены. Понятие органического строения человека ни в коем случае не относится лишь к его специальным техническим способностями, но и в равной степени – чего обычная критика культуры ни в коем случае не хочет признавать – к их противоположности, к моментам природного, которые, правда, в свою очередь возникли уже в рамках социальной диалектики и ей теперь подчинены. Даже то в человеке, что не относится к технике, включается в технику как своего рода смазочное средство. Психологическая дифференциация, каковая первоначально произошла из разделения труда и разложения человека на сферу производственных процессов и сферу свободы, в конечном счете и сама встает на службу производству. Как писал один диалектик лет тридцать назад: «Специалист-„виртуоз“, продавец своих объективированных и овеществленных духовных способностей ‹…› занимает также созерцательную установку по отношению к функциям своих собственных объективированных и овеществленных способностей. Наиболее гротескное выражение данная структура получает в сфере журналистики, где субъективность как таковая, знание, темперамент, дар формулирования становятся абстрактным, самопроизвольно приходящим в действие механизмом, не зависящим ни от личности их „владельца“, ни от материально-конкретной сущности рассматриваемых тем. „Бессовестность“ журналистов, проституирование ими своих переживаний и убеждений может быть понята лишь как некая кульминация капиталистического овеществления»{353}. Между тем то, что определяется здесь как «явление декаданса»{354} буржуазии, на которое она сама к тому же и обратила внимание, выступает как социальная норма, как способ полноценного существования в позднеиндустриальную эпоху. Речь давно уже идет не о простой продаже живого. За счет априорности продажности живое превратило само себя как живое в вещь, в экипировку. «Я» сознательно берет себе в услужение всего человека целиком как принадлежащую ему аппаратуру. В условиях подобной реорганизации «я» как руководитель производства передает «я» как средству производства от самого себя столько, что становится целиком абстрактным, всего-навсего исходной точкой: самосохранение утрачивает самость. Свойствами человека, от подлинного дружелюбия до истерического приступа гнева, становится возможным пользоваться, пока они в итоге полностью не растворятся в соответствующем ситуации применении. Они изменяются вместе с их мобилизацией. От них остаются лишь легкие, жесткие и пустые оболочки побуждений, произвольно транспортабельный материал, лишенный собственных черт. Они более не суть субъект – напротив, субъект направлен на них как на свой внутренний объект. В своей безграничной податливости по отношению к «я» они одновременно отчуждены от него: будучи полностью пассивными, они его более не питают. Это – социальный патогенез шизофрении. Отделение свойств от основы влечения, равно как и от самости, которая распоряжается ими, тогда как прежде лишь объединяла их, заставляет человека расплачиваться за свою возрастающую внутреннюю организацию возрастающей дезинтеграцией. Осуществившееся в индивиде разделение труда, его радикальная объективация, приводит к его болезненному расщеплению. Отсюда возникает «психотический характер», антропологическая предпосылка всех тоталитарных массовых движений. Как раз превращение стабильных свойств в минутные способы поведения – их мнимое оживление – есть выражение растущего органического строения. Быстрое реагирование, свободное от опосредования исходными свойствами, не восстанавливает спонтанность, а утверждает личность в качестве измерительного инструмента, всегда доступного и открытого для считывания из центра. Чем непосредственнее он реагирует отклонением своей стрелки, тем глубже поистине отложилось опосредование: в дающих быстрый ответ, не встречающих сопротивления рефлексах субъект искоренен полностью. Точно так же и биологические рефлексы, модели современных социальных рефлексов, в сравнении с субъективностью суть нечто опредмеченное, чужое: не зря их часто называют «механическими». Чем ближе организмы к смерти, тем больше их реакции сводятся к подергиваниям. В соответствии с этим разрушительные тенденции масс, взрывом проявляющиеся в тоталитарных государствах обоих сортов, в меньшей мере представали бы желанием смерти, нежели манифестацией того, чем они уже стали. Они убивают, чтобы с ними сравнялось то, что кажется им живым.