Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 29)
88. Глупый Август{211}. То, что индивида ликвидируют без остатка, звучит, пожалуй, еще чересчур оптимистично. Ведь в его отчетливом отрицании, в отказе от монады в пользу солидарности одновременно было бы заложено спасение единичного существа, которое как раз в соотношении со всеобщим стало бы особенным. Современное положение дел далеко не таково. Беда не в радикальном уничтожении того, что было, а в том, что всё, чему был вынесен приговор истории, в мертвом, нейтрализованном, бессильном виде тащат за собой, а оно постыдно идет на дно. Индивид продолжает существовать посреди стандартизированных и управляемых человеческих единиц. Он даже находится под защитой и обретает монопольную ценность. Однако в действительности это всего лишь функция его собственной уникальности: он – выставочный экспонат, подобно родившимся уродам, которым когда-то дивились и над которыми потешались дети. Так как он больше не ведет самостоятельного экономического существования, то его характер как индивида вступает в противоречие с его объективной социальной ролью. Как раз из-за этого противоречия его содержат в заповеднике, наслаждаются им в праздном созерцании. Яркие индивидуальности, импортированные в Америку и в результате импорта таковыми более не являющиеся, именуются colorful personality[52]. Их ярый, необузданный темперамент, их прыткие идеи, их «оригинальность», даже если это всего лишь особое уродство, даже их тарабарский язык так использует человечность, словно это клоунский костюм. Поскольку они подчинены универсальному механизму конкуренции и могут приспособиться к рынку, пробиться исключительно благодаря своей застывшей инаковости, они со всей страстью принимаются упиваться привилегией своей самости и раздувают себя до такой степени, что полностью искореняют то, за что их держат. Они лукаво подчеркивают свою наивность, которая, как они быстро выясняют, так нравится влиятельным людям. Они продают себя в качестве тех, кто греет душу среди коммерческого холода, втираются в доверие благодаря агрессивным остротам, которыми мазохистски наслаждаются их покровители, и шутливым отсутствием собственного достоинства подчеркивают нешуточное достоинство основного населения. Подобным же образом, вероятно, вели себя грекули{212} в Римской империи. Те, кто задешево продают свою индивидуальность, добровольно – как собственные судьи – подписываются под приговором, который вынесло им общество, как под ими же вынесенным. Тем самым они еще и объективно оправдывают несправедливость, с которой столкнулись. Они как частным образом регрессировавшие еще более снижают планку всеобщего регресса, и даже их шумное сопротивление чаще всего – лишь более хитроумный способ приспособиться, продиктованный слабостью.
89. Печальное известие. «Кому не поможешь советом, тот пропал», – говаривали буржуа, которые своими, ничего им не стоящими, советами откупались от необходимости помочь по-настоящему и одновременно стремились обрести власть над выбившимся из сил, пришедшим к ним за поддержкой человеком. Однако в этом еще содержался хотя бы призыв к разуму, к которому в равной степени обращались и проситель, и отказывающий ему в поддержке, и который издали напоминал справедливость: тому, кто следовал мудрому совету, порой даже открывался выход из трудного положения. Всё это в прошлом. Поэтому тот, кто не может помочь, не должен и давать советов: в общественном устройстве, где все лазейки законопачены, простой совет незамедлительно превращается в проклятье. Он неизбежно сводится к тому, что проситель должен сделать нечто, чему самым яростным образом противится то, что еще осталось от его «я». Наученный тысячей примеров, он и сам уже знает всё, что ему могут посоветовать, и приходит только тогда, когда умные мысли закончились и надо что-то предпринять. При этом сам он лучше не становится. Тот, кто когда-то желал получить совет, а теперь не получает больше помощи, наконец, вообще тот, кто слабее, изначально предстает вымогателем, чья модель поведения и в самом деле неудержимо распространяется по мере объединения в тресты. Это наиболее отчетливо можно наблюдать на примере поведения определенного типа людей, готовых помочь, защищающих интересы нуждающихся и беспомощных друзей, однако в своем рвении принимающих мрачное и угрожающее обличье. Даже самоотверженность, их последняя добродетель, двусмысленна. В то время как они справедливо вступаются за того, кто не должен погибнуть, в их настойчивом «Ты должен помочь!» присутствует молчаливая отсылка к всевластию коллективов и групп, испортить отношения с которыми нынче уже никто не может себе позволить. Не оставляя в покое немилосердных, милосердные сами становятся вестниками немилосердия.
90. Интернат для глухонемых. В то время как школы натаскивают людей на риторику подобно тому, как учат оказывать первую помощь при несчастном случае и конструировать планеры, вышколенные становятся всё немее. Они могут выступать с докладами, каждая фраза их пригодна для микрофона, перед которым их помещают как представителей посредственности, однако способность говорить друг с другом в них отмирает. Она предполагала наличие опыта, достойного сообщения, свободу выражения, независимость и одновременно связь. Во всеохватывающей системе разговор превращается в чревовещание. Каждый предстает своим собственным Чарли Маккарти{213}: отсюда и его популярность. В целом слова становятся похожими на клише, которые прежде использовались только при приветствии или прощании. К примеру, девочке, воспитанной в полном соответствии с новейшими требованиями, пришлось бы всякий раз произносить именно то, что соответствует данной «ситуации» и относительно чего имеются апробированные указания. Такой приспособленческий детерминизм языка, однако, означает его гибель: связь между сутью дела и выражением разорвана, и как понятия позитивистов должны были представлять собой всего лишь игровые жетоны, так и понятия позитивистского человечества в буквальном смысле обратились в разменную монету. С голосами говорящих происходит то же, что, согласно представлениям психологии, произошло с голосом совести, отзвуками которого живет любая речь: они вплоть до тончайших модуляций заменены подготовленным обществом механизмом. Как только этот механизм перестает работать и возникают паузы, не предусмотренные в сводах неписаных законов, наступает паника. Именно из-за нее люди обратились к мудреным играм и другим занятиям в свободное время, чтобы снять с себя груз обремененного совестью языка. Однако над еще сохранившейся речью роковым образом нависает тень страха. Непринужденность и непредвзятость содержательных обсуждений пропадает даже в самом узком кругу – подобно тому, как в политике властное слово давно заменило дискуссию. Говорение усваивает недобрую манеру. Оно приобретает спортивный характер. Говорящий стремится набрать как можно больше очков: не существует более беседы, в которую, словно отравляющее вещество, не просочился бы соревновательный дух. Бурные эмоции, которые в подчеркивающей человеческое достоинство беседе вызывал предмет обсуждения, отныне связаны лишь со стремлением настоять на своей правоте, вне всякого отношения к релевантности высказывания. Однако разволшебствленные слова как чистые инструменты власти теперь заполучают магическую власть над теми, кто ими пользуется. Постоянно наблюдаешь, как однажды произнесенное, сколь бы абсурдным, случайным или несправедливым оно ни было, лишь потому что оно однажды было высказано, настолько тиранизирует подвластного ему говорящего, что он не может от него избавиться. Слова, числа, понятия, однажды сформулированные и высказанные, обретают самостоятельность и сулят беду всякому, кто к ним приблизится. Они образуют зону параноидного заражения, и требуется сохранять максимальную разумность, чтобы освободиться от их чар. Оволшебствление как громких, так и ничтожных политических лозунгов повторяется на частном уровне, в отношении, казалось бы, самых нейтральных на вид предметов: трупная окоченелость общества распространяется даже на ячейку интимности, мнящую себя защищенной от него. Никакое воздействие не оказывается на человечество исключительно извне: немота – это объективный дух.
91. Вандалы. То, что с появлением больших городов отмечалось как торопливость, нервозность, непостоянство, распространяется теперь как эпидемия, подобно чуме или холере в прежние времена. При этом на поверхность выходят силы, о которых вымуштрованные прохожие XIX века не могли и мечтать. Все беспрестанно должны иметь какую-то цель. Свободное время должно быть израсходовано полностью. Его планируют, используют для разных дел, заполняют посещением всевозможных мероприятий или, по крайней мере, максимально быстрым передвижением с места на место. Торопливость эта накладывает отпечаток и на интеллектуальный труд. Его осуществляют, мучаясь совестью, словно время, на него затрачиваемое, украдено у каких-то срочных, хотя и лишь воображаемых, занятий. Чтобы оправдаться перед самим собой, труд этот принимает торопливый вид – совершаемый под нажимом, он предстает занятием, которое нужно выполнить в самое короткое время и которое препятствует любому осмыслению, то есть самому же себе. Часто это выглядит так, будто интеллектуалы оставляют для истинного своего производства лишь те часы, которые остаются в их распоряжении после выполнения насущных обязанностей, визитов, деловых встреч и неизбежных увеселений. Отвратительным, но в некоторой степени рациональным предстает рост популярности тех, кто умеет выставить себя перед другими столь важным человеком, что он просто обязан всюду присутствовать. Он стилизует свою жизнь с нарочито плохо разыгранным недовольством под один сплошной acte de présence[53]. Радость, с которой он отказывается от одного приглашения, указывая на уже принятое им другое, свидетельствует о его триумфе над конкурентами. Как это, так и частная жизнь или те сферы труда, которые не имеют отношения к производственному процессу, повсеместно повторяют формы этого самого производственного процесса. Вся жизнь должна выглядеть как жизнь профессиональная и за этим сходством скрывать всё, что еще не посвящено непосредственно зарабатыванию денег. Однако проявляющийся в этом страх лишь отражает другой, более глубокий. Бессознательные нервные импульсы, которые за пределами мыслительных процессов согласуют индивидуальное существование с ритмом истории, улавливают надвигающуюся коллективизацию мира. Однако поскольку общество как целое не столько положительно снимает{214} внутри себя единичных людей, сколько спрессовывает их в аморфную и податливую массу, то каждый единичный человек боится поглощения обществом, о котором по опыту знает, что оно неизбежно. Doing things and going places[54] – это попытка органов чувств создать своего рода защиту от раздражителя, коим представляется грозящая коллективизация, попытка подготовиться к ней, муштруя себя самого как члена массы ровно в те часы, что кажутся свободными. Прием заключается в том, чтобы вышибить один клин другим, более крупным. Живешь ведь в определенной степени еще хуже, то есть с еще меньшим «я», чем ожидаешь. Одновременно благодаря игровому переизбытку самоотречения научаешься тому, что жить без «я» могло бы быть без всякого преувеличения не тяжелее, а легче. При этом весьма торопишься, ибо о землетрясении не сообщают звоном. Если ты не со всеми – а это значит, если ты не плывешь физически в потоке людей, – то, как и при запоздалом вступлении в тоталитарную партию, опасаешься, как бы не вышло так, что поезд уже ушел, и ты рискуешь навлечь на себя месть коллектива. Имитация кипучей деятельности – это перестраховка, выражение готовности к самопожертвованию, лишь посредством которого еще смутно ощущаешь, что можешь гарантировать самосохранение. Лишь приспособившись к крайней небезопасности, ныне можно рассчитывать на безопасность. Она представляется разрешением пуститься в бегство, позволяющим как можно быстрее оказаться в другом месте. В фанатичной любви к автомобилям ощущается физическое чувство бездомности. Оно лежит в основе того, что буржуа имеют привычку несправедливо именовать бегством от самого себя, от внутренней пустоты. Тому, кто хочет быть вместе со всеми, не позволительно отличаться. Психологическая пустота сама есть лишь результат неправильной общественной абсорбции. Скука, от которой бегут люди, всего лишь отражает процесс бегства, в который они уже давно втянуты. Потому только и продолжает существовать чудовищный аппарат развлечений, всё более раздувающийся, хотя и не доставляющий никому удовольствия. Он направляет стремление быть сопричастным, которое в противном случае принуждало бы без разбора, анархично, в форме промискуитета или неистовой агрессии броситься на шею коллективу, который при этом состоит исключительно из тех, кто находится в постоянном движении. Более всего они похожи на наркотически зависимых. Движущий ими импульс точно реагирует на перемещение человечества от мутного стирания различий между городом и деревней и ликвидации понятия дома до миграции миллионов безработных и, наконец, до депортации и насильственного переселения народов на опустошенном европейском континенте. Ничтожность и бессодержательность любых коллективных ритуалов, начиная с «возврата к природе»{215}, задним числом предстает как зыбкое предощущение исторических ударов чудовищной силы. Бесчисленные люди, попавшие, словно под влияние наркотика, под власть собственного абстрактного множества и собственной мобильности, снимающиеся с места целыми толпами, – это рекруты переселения народов, на одичалых просторах которого готовится окончить свою жизнь буржуазная история.