Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 15)
46. О морали мышления. Наивное и ненаивное – понятия, столь бесконечно переплетенные друг с другом, что если одно противопоставлять другому, это не приведет ни к чему хорошему. Защита наивного, практикуемая всякого рода иррационалистами и прочими истребителями интеллектуалов, недостойна. Рефлексия, занимающая сторону наивности, выносит приговор самой себе: хитрость и обскурантизм – по-прежнему одно и то же. Опосредованно отстаивать непосредственность вместо того, чтобы понятийно постичь ее как внутри себя опосредованную, значит извратить мышление, превратив его в апологию своей собственной противоположности – в непосредственную ложь. Она служит всему дурному, от закоснелости частного такого-вот-бытия до оправдания общественной несправедливости как природной закономерности. Однако когда по этой причине намереваются возвести в принцип противоположное и – как некогда я сам – приравнять философию к нерушимому обязательству быть ненаивным, то поступают ничуть не лучше. Ненаивность в смысле опытности, толстокожести, хитроумности – это не просто сомнительное средство познания, готовое в любой момент ввиду сродства с практическими жизненными установками и всестороннего внутреннего предубеждения против теории вновь обратиться в наивность, в упертость в цели. Даже там, где ненаивность в теоретически уместном смысле понимается как нечто более широкое, не ограничивающееся изолированным феноменом, как мысль о целом, не всё так радужно. Как раз в том движении всё дальше и дальше, в той невозможности на чем-либо задержаться, в том молчаливом признании превосходства всеобщего над особенным заключается не только обманчивость идеализма, гипостазирующего понятия, но и его бесчеловечность, с которой, стоит ему только объять особенное, идеализм низводит его до промежуточной стадии и в конце концов чересчур уж быстро примиряется со страданиями и смертью во имя существующего лишь в рефлексии примирения, – в конечном счете буржуазная холодность, которая чересчур охотно подписывается под неизбежным. Познание способно шириться лишь тогда, когда так застревает на единичном и так на нем настаивает, что изолированность его распадается. Это предполагает, конечно, и отношение единичного ко всеобщему, но не отношение подчиненности, а почти что противоположное. Диалектическое опосредование – это не возврат к более абстрактному, а процесс растворения конкретного внутри себя. Ницше, и сам часто мысливший слишком широко, всё же знал это: «Кто хочет посредничать между двумя решительными мыслителями, – сказано в
47. De gustibus est disputandum[31]. Даже тот, кто считает себя убежденным в том, что невозможно сравнивать произведения искусства друг с другом, постоянно будет оказываться вовлеченным в споры, в которых произведения искусства, причем как раз относящиеся к самым выдающимся и несравненным, подвергаются сопоставлению и сравнительной оценке. Суть упрека в том, что за такого рода рассуждениями, возникающими со своеобразной навязчивостью, стоят торгашеские инстинкты и стремление чесать всё под одну гребенку, чаще всего сводится к тому, что солидные буржуа, для которых искусство всегда предстает запредельно иррациональным, желают отказать произведениям в осмысленности и претензии на истину. Навязчивая тяга к подобным размышлениям, однако, заложена в самих произведениях искусства. Верно, конечно, что они не допускают сравнения друг с другом. Однако они стремятся друг друга уничтожить. Не зря древние помещали в пантеон совместимого лишь богов и идеи, а произведения искусства принуждали к агону, в котором одно произведение – смертельный враг другого. Представление о «классическом пантеоне»{118}, которое вынашивал еще Кьеркегор, является фикцией, порожденной нейтрализованным образованием. Ибо если идея прекрасного представляется лишь распределенной между множеством произведений, то каждое единичное произведение всё же неотъемлемо подразумевает собой всю идею прекрасного в целом, притязает на красоту для самого себя в своей уникальности и никогда не сможет признать распределение красоты, не аннулировав тем самым себя. Красота единая, истинная и лишенная внешней видимости, освобожденная от подобной индивидуации, являет себя не в синтезе всех произведений, не в единстве искусств и искусства, а лишь – воплощенным и действительным образом – в гибели самого искусства. Каждое произведение искусства, желая принести погибель всем остальным произведениям, нацелено именно на такую гибель. Иными словами, всякое искусство подразумевает собственный конец. О такой тяге произведений искусства к самоуничтожению, об их наивнутреннейшем стремлении к лишенному внешней видимости образу прекрасного постоянно и заводят эстетические споры, якобы столь бесполезные. В то время как в подобных спорах своенравно и упрямо стремятся добиться эстетической правоты и как раз поэтому впадают в неуемную диалектику, споры эти невольно подводят к правоте более истинной, ограничивая всякое произведение искусства за счет силы его воздействия, которую они вбирают в себя и возвышают до понятия, и таким образом способствуя разрушению искусства, в котором заключается его спасение. Эстетическая терпимость, утверждающая произведения искусства непосредственно в их ограниченности, не нарушая ее, приводит их лишь к ложной гибели – гибели в рядоположенности, в которой отрицается притязание на единственную истину.
48. Анатолю Франсу. Даже в таких добродетелях, как открытость и способность обнаруживать прекрасное в самом обыденном и незаметном и радоваться этому, постепенно проявляется сомнительный момент. Когда-то, в эпоху плещущейся через край субъективной полноты, в эстетическом безразличии по отношению к выбору объекта в сочетании со способностью форсированно извлекать смысл из всякого опыта, выражалась связь с самим предметным миром, который как бы во всех своих осколках хоть и антагонистически противостоял субъекту, но был близок ему и значим. В фазе, в которой субъект сдает позиции перед лицом отчужденного всевластия вещей, его готовность во всем видеть позитивное и прекрасное свидетельствует о капитуляции со стороны как критической способности, так и интерпретирующей способности воображения, которая неотделима от первой. Тот, кто во всем видит красоту, отныне подвержен опасности не видеть красоту ни в чем. Всеобщность красоты не способна сообщить о себе субъекту никак иначе, кроме как через одержимость особенным. Ни один взгляд не достигает прекрасного, если к нему не присоседилось равнодушие, даже почти что презрение ко всему за пределами созерцаемого предмета. И единственно лишь в ослеплении, в несправедливом закрывании глаз на притязания всего налично сущего проявляется справедливость в отношении налично сущего. Коль скоро налично сущее в его односторонности принимают таким, каково оно есть, его односторонность понятийно постигают как его сущность и примиряют ее{119}. Взгляд, отдающийся единой красоте и теряющий себя, – это взгляд Субботний{120}. Он спасает в предмете нечто от покоя дня его творения. Если, однако, односторонность снимается посредством привнесенного извне сознания универсального, если особенное растревоживают, замещают и взвешивают, то справедливый взгляд на целое присваивает себе ту универсальную несправедливость, которая заложена в самих взаимозаменяемости и замещении. Подобная справедливость реализует в сотворенном миф. Правда, ни одна мысль не свободна от такого рода хитросплетений, и никому не позволено вечно оставаться зашоренным. Однако всё зависит от способа перехода. Порчу приносит мысль как насилие, сокращение пути, который, лишь пролегая сквозь непроницаемое, способен привести к всеобщему, чье содержание заключается в самой непроницаемости, а не в выведенном совпадении различных предметов. Можно было бы даже сказать, что от темпа, терпения и выдержки при сосредоточении на единичном{121} зависит сама истина: всё, что выходит за пределы этого сосредоточения, не потеряв сперва себя окончательно, что движется к суждению, не понеся сперва вины за несправедливость созерцания, в конце концов теряется в пустоте. Либеральность, без разбору воздающая людям по заслугам, выливается в уничтожение так же, как воля большинства, причиняющего зло меньшинству и тем самым насмехающегося над демократией, на основании принципов которой действует. Из неразборчивой доброжелательности ко всем неизменно грозит возникнуть холодность и чуждость по отношению к каждому, которая затем в свою очередь сообщается целому. Несправедливость – средство действительной справедливости. Ничем не ограниченная доброжелательность становится подтверждением всему дурному, что только существует, преуменьшая разницу между этим дурным и следами хорошего и низводя это различие до той всеобщности, безнадежным итогом которой выступает буржуазно-мефистофелевская мудрость, что-де «нет в мире вещи, стоящей пощады»{122}. Спасение прекрасного даже в тупом или безразличном кажется столь же благородней своенравной упертости в критике и спецификации, сколь оно на самом деле более расположено к жизненным установкам.