Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 16)
Этому противопоставляют святость всего живого, отсвет которой едва-едва заметен именно в самом безобразном и уродливом. Однако свет этот не непосредственный, а преломленный: то, что должно быть прекрасным лишь потому, что живо, именно поэтому уже и является безобразным. Понятие жизни во всей его абстрактности, на которое при этом ссылаются, вовсе невозможно отделить от подавляющего, безудержного, собственно, от смертельного и разрушительного. Культ жизни самой по себе{123} непременно выливается в культ упомянутых сил. То, что именуется проявлениями жизни, от бьющего через край плодородия и неуемной детской возни до усердия тех, кто занят правым делом, или женщины, обожествляемой за то, что в ее темпераменте проявляется аппетит в чистом виде, – во всем этом, в абсолютном смысле, есть нечто от того, чтобы в слепом самоутверждении отнять свет у другого, у возможного. Сам по себе цветущий вид здорового всегда есть одновременно и болезнь. Ее противоядием является болезнь, осознающая себя, ограничение самой жизни. Подобная целительная болезнь и есть прекрасное. Оно приостанавливает жизнь и тем самым – ее закат. Однако если отвергать болезнь ради жизни, то гипостазированная жизнь вследствие своей слепой отделенности от иного момента как раз в этот момент и переходит в то самое разрушительное и злое, в наглое и бахвалящееся. Кто ненавидит разрушительное, должен заодно ненавидеть и жизнь: лишь мертвое можно приравнять к неискаженному живому. Анатоль Франс, обладавший просвещенным умом, прекрасно знал об этом противоречии: «Я хочу верить, что органическая жизнь – зло, присущее только нашей гаденькой планете. Грустно, если и в бесконечном пространстве небес все пожирают друг друга»{124}, – говорит не кто-нибудь, а деликатный господин Бержере. Нигилистическое отвращение в его словах является не только психологическим, но и вещественным условием гуманности как утопии.
49. Мораль и хронология. В литературе были рассмотрены все психологические виды эротических конфликтов, а вот простейший материал внешнего конфликта остался незамеченным по причине своей очевидности. Это феномен занятого места: любимый человек отказывает нам не из-за внутренних противоречий и торможений, не из-за излишней холодности и не из-за того, что слишком часто подавлял теплые чувства, а потому, что уже существуют отношения, исключающие новую связь. Абстрактная хронология на самом деле играет ту роль, которую хотят приписать иерархии чувств. В отданности другому, помимо свободы выбора и принятия решения, заключена также доля совершенной случайности, которая, как кажется, прямо противоречит притязанию на свободу. Даже в обществе, исцеленном от анархии товарного производства (и именно в таком обществе!), вряд ли правила смогут регулировать то, в какой последовательности люди знакомятся друг с другом. Если бы дело обстояло иначе, подобное упорядочение было бы равнозначно невыносимейшему вмешательству в свободу. Поэтому и приоритет случайного имеет под собой веские основания: если одному человеку предпочитают другого, нового, то первому так или иначе причиняют зло, аннулируя совместное прошлое, как бы перечеркивая даже сам опыт этого прошлого. Необратимость времени создает объективный моральный критерий. Однако он родственен мифу, как и само абстрактное время. Заложенная в нем исключительность перерастает согласно своему собственному понятию в исключительное господство герметично замкнутых групп и, в конце концов, в господство крупной промышленности. Нет ничего трогательнее, чем трепетное опасение любящей женщины, что новое увлечение может перетянуть на себя любовь и нежность – то лучшее, чем она владеет, именно потому, что им невозможно владеть, – перетянуть как раз благодаря той новизне, которая порождена самой привилегией старшинства. Однако от этой трогательности, без которой истаяло бы всё тепло и всё чувство защищенности, ведет прямая дорога к ревнивой неприязни старшего братика к новорожденному, к презрительному отношению студента-корпоранта к новичку и наконец – к иммиграционному законодательству, которое в социал-демократической Австралии запрещает въезд всем, кто не относится к кавказской расе{125}, и к фашистскому истреблению расового меньшинства, вследствие чего тепло и защищенность и в самом деле взрываются и аннигилируют в ничто. Не только все хорошие вещи, как об этом писал Ницше{126}, были некогда дурными вещами: самые нежные чувства, брошенные на произвол собственной силы тяготения, имеют тенденцию найти свое совершенное воплощение в немыслимой жестокости.
Было бы праздным рассуждением стремиться разъяснить, как выпутаться из подобного клубка противоречий. Однако, пожалуй, можно указать на тот гибельный момент, который приводит в действие всю вышеупомянутую диалектику. Он заключается в исключающем характере первоначального{127}. Изначальные отношения, в их чистой непосредственности, уже предполагают как раз ту самую абстрактную хронологию. Исторически само понятие времени возникло на основе порядка собственности. Однако желание владеть чем-либо отражает время как страх перед утратой, перед необратимостью. То, что есть, познается в сравнении со своим возможным небытием. Тем самым оно и впрямь впервые становится владением, и в подобной закоснелости – функциональным объектом, который можно обменять на другое эквивалентное владение. На любимого человека, перешедшего однажды в полное владение, собственно, уже и не обращают внимания. Абстрактность в любви является дополнением к исключительности, которая обманчивым образом выступает как собственная противоположность, как хватание за вот это именно таким образом налично сущее. Объект удерживания ускользает из рук ровно оттого, что превращается в объект, и удержание промахивается мимо человека, которого низводит до звания «своего». Если бы люди перестали быть владением, их нельзя было бы променять. Истинной склонностью была бы та, что обращается к другому сугубо специфически, привязывается к любимым чертам, а не к идолу личности – отражению обладания. Специфическое не исключительно: оно лишено стремления к тотальности. Но оно исключительно в ином смысле: в том, что оно хотя и не противодействует замещению неразрывно связанного с ним опыта, но посредством самой сути своей даже не допускает такого замещения. Сугубо специфичное защищено тем, что оно неповторимо, и именно поэтому оно терпимо к другому. С ситуацией владения человеком, с исключительным правом приоритета как раз и сопряжена мудрость: «Господи, ведь это всё всего лишь люди, кто именно – не столь уж и важно». Склонности, чуждой подобной мудрости, не пришлось бы опасаться измены, поскольку она была бы надежно защищена от неверности.
50. Упущения. Призыв всячески стремиться к соблюдению интеллектуальной честности нередко выливается в саботаж мысли. Смысл его – приучить автора явным образом излагать все шаги, которые привели его к определенному высказыванию, чтобы таким образом любой читатель был в состоянии проследить за этим процессом и – если дело касается академической науки – по возможности воспроизвести его. Это не просто пособничает либеральным выдумкам о произвольной и универсальной способности передать любую мысль и препятствует ее выражению, соразмерному предмету, но и неверно само по себе как принцип изложения. Ибо ценность мысли измеряется ее дистанцией по отношению к последовательности уже известного. С сокращением дистанции ценность эта объективно уменьшается; чем больше мысль приближается к наперед заданному стандарту, тем более исчезает ее антитетическая функция, а ведь только на ней, на явном отношении к своей противоположности, а не на изолированном наличном бытии, и основывается ее претензия на значимость. Тексты, в которых предпринимается боязливая попытка последовательно воспроизводить каждый шаг, в итоге неизбежно отдают банальностью и скукой, распространяющимися не только на читательский интерес, но и на само их содержание. К примеру, сочинения Зиммеля{128} в целом страдают несовместимостью нетривиальных предметов, в них рассматриваемых, с мучительно ясным изложением. В них нетривиальность представляется воистину взаимодополняющей ту посредственность, которую Зиммель несправедливо считал загадкой гения Гёте{129}. Но и в куда более широком смысле требование интеллектуальной честности само по себе нечестно. Если даже уступить тому весьма сомнительному требованию, что изложение должно отражать процесс мышления, процесс этот столь же мало напоминал бы дискурсивное движение от одной ступени к другой, сколь мало было бы верно противоположное представление, будто прозрения нисходят на познающего с небес. Скорее познание осуществляется среди хитросплетения предрассудков, воззрений, нервов, самопоправок, предположений и преувеличений, короче говоря, в сфере плотного, обоснованного, но никак не во всем прозрачного опыта. Картезианское правило, в соответствии с которым «нужно заниматься только теми предметами, о которых наши умы очевидно способны достичь достоверного и несомненного знания»{130}, вместе со всей упорядоченностью и планомерностью, на которых оно основывается, формирует об опыте познания столь же ложное понятие, сколь и противопоставляемое, но в глубинной сути своей родственное ему учение об усмотрении сущности{131}. Если последнее не признает логической правоты, которая вопреки всему утверждается в любой мысли, то первое принимает логическую правоту в ее непосредственности, в соотнесенности с каждым отдельным интеллектуальным актом, а не в ее опосредованности потоком всей жизни сознания{132} познающего. Однако в этом одновременно заключается и признание глубочайшей неполноценности. Ибо если честные мысли неизбежно сводятся к простому повторению, будь то повторение того, что уже выяснено, или повторение категориальных форм, то мысль, которая в угоду отношению к своему предмету отказывается от полной прозрачности собственного логического генезиса, всегда отягощена некоей виной. Она нарушает обещание, данное самой формой суждения. Эта неполноценность похожа на неполноценность линии жизни, которая пролегает извилисто, уклоняясь в стороны и разочаровывая по сравнению со своими исходными предпосылками, – и всё же только таким своим пролеганием, будучи всегда короче, чем ей следовало бы быть, она может в заданных условиях существования представлять существование нерегламентированное. Если бы жизнь исполняла свое предназначение по прямой, то совершила бы промашку{133}. Тот, кто умер бы в старости и с сознанием, так сказать, выполненного долга, был бы втайне примерным учеником, который с незримым ранцем за спиной проходит все стадии жизни, ни одной не упустив. Однако всякая мысль, не являющаяся праздной, отмечена невозможностью полной легитимации, подобно тому, как мы во сне знаем, что где-то там идут уроки математики, которые мы пропустили ради блаженного утра в постели и которые нам уже никогда не наверстать. Мысль ждет, что однажды воспоминание об упущенном пробудит ее и превратит в учение.