18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 10)

18

32. Дикари – не лучшие люди{56}. У студентов-негров, изучающих национальную экономику, у сиамцев в Оксфорде и, в общем и целом, у ревностных историков искусства и музыковедов мелкобуржуазного происхождения обнаруживается склонность и готовность к тому, чтобы соединять усвоение нового, того, что еще только должно быть изучено, с непомерным уважением к установившемуся, общепринятому и общепризнанному. Непримиримость суждений – прямая противоположность дикарству, неофитству и «некапиталистическим пространствам». Она предполагает наличие опыта, исторической памяти, подвижного ума и прежде всего – основательной степени пресыщенности. Множество раз приходилось наблюдать, как те, кто, будучи молодыми и наивными, примыкали к радикальным группам, потом перебегали в другой лагерь, стоило им познать силу традиции. Чтобы по-настоящему ненавидеть традицию, нужно обладать ею в себе самом. То, что снобы лучше, чем пролетарии, разбираются в авангардных направлениях в искусстве, проливает свет и на положение дел в политике. Опоздавшие и новопришедшие проявляют пугающую склонность к позитивизму – от почитателей Карнапа{57} в Индии до отважных апологетов немецких мастеров Маттиаса Грюневальда и Генриха Шютца{58}. Психологически неверно было бы считать, что то, к чему ты не допущен, пробуждает лишь ненависть и ресентимент; оно порождает и своего рода нетерпимую любовь, завладевающую тобой, и те, кого репрессивная культура держала от себя на расстоянии, довольно легко превращаются в наиболее узколобых ее защитников. Это слышится даже в претенциозно-литературном языке рабочего, который, будучи социалистом, хотел бы «научиться кое-чему», причаститься так называемому культурному наследию, и обывательщина бебелей{59} заключается не столько в их чужести культуре, сколько в том рвении, с которым они принимают культуру как данность, идентифицируют себя с ней и тем самым, естественно, извращают ее смысл. Социализм, в общем и целом, столь же мало защищен от подобной трансформации, сколь и от теоретического сползания в позитивизм. Довольно легко может случиться, что на Дальнем Востоке Маркса поместят на вакантное место Дриша и Риккерта{60}. Порой следует опасаться, что вовлечение незападных народов в противоречия индустриального общества – что само по себе давно назрело – в меньшей степени пойдет на пользу освобожденным, чем рациональному росту производства и товарооборота и скромному подъему жизненного уровня. Вместо того чтобы ожидать чуда от народов, находящихся на докапиталистической стадии, народам зрелым следует быть начеку, остерегаться их трезвого ума и недостаточно чуткого отношения к проверенному временем и к достижениям Старого Света.

33. Вдалеке от линии фронта. В сводках о воздушных налетах редко обходится без упоминания фирм, производящих самолеты: где раньше речь шла о кирасирах, уланах и гусарах, теперь всплывают названия «Фокке-Вульф», «Хейнкель», «Ланкастер». Механизм воспроизводства жизни, ее подчинения и уничтожения остается непосредственно тем же, и в соответствии с этим происходит слияние промышленности, государства и рекламы. Давняя гипербола либералов-скептиков, мол, война – это бизнес, воплотились в жизнь: государственная власть отказалась даже создавать видимость своей непричастности к личной выгоде и сама поступила в услужение к ней не только в реальности (что давно уже имеет место), но и в идеологическом плане. Любое хвалебное упоминание фирмы, сыгравшей главную роль в разрушении городов, помогает ей заслужить доброе имя, благодаря которому ей же потом достанутся и самые выгодные заказы при восстановлении городов.

Когда окончится нынешняя война, о которой никто уже не в состоянии вспомнить, с чего она началась, то она, подобно Тридцатилетней войне, распадется на отдельные бессвязные, разделенные паузами кампании: польскую, норвежскую, французскую, русскую, тунисскую, высадку в Нормандии. В самом ритме войны – этом чередовании порывистых действий и полного затишья по причине нехватки географически досягаемых врагов – есть нечто от того механического ритма, который характеризует каждый тип военных средств в отдельности и который, по всей вероятности, вновь вызвал к жизни долиберальную форму ведения войны. Однако этот механический ритм полностью определяет отношение человека к войне, не только в плане диспропорции между индивидуальной мускульной силой и энергией моторов, но и вплоть до проникновения в самые потаенные клетки различных способов переживания опыта. Уже в прошлый раз опыт в собственном смысле слова оказался невозможен из-за несоразмерности человеческого тела сражениям с применением техники{61}. Никто не был в состоянии рассказать о войне так, как могли поведать хотя бы о сражениях Бонапарта, генерала от артиллерии. Длительный временной промежуток между заключением мира и появлением военных мемуаров не случаен: он свидетельствует о мучительно трудном реконструировании воспоминаний, к которым во всех этих книгах примешивается нечто бессильное и даже неподлинное – не важно, через какие ужасы прошел рассказчик. Однако Вторая мировая уже всецело далека от опыта, как ход машины от движений человеческого тела, которое уподобляется машине лишь в болезненном состоянии. Сколь мало война содержит последовательности, историчности, «эпического» – наоборот, в каждой своей фазе она в определенной мере начинается заново, – в столь малой степени она оставит после себя какой бы то ни было устойчивый и бессознательно сбереженный в памяти образ. Повсюду, при взрыве каждого снаряда, война пробивала защиту от раздражений{62}, под прикрытием которой и образуется опыт – протяженность между целительным забвением и целительным вспоминанием. Жизнь превратилась в безвременную последовательность шоков, между которыми зияют дыры, парализованные промежуточные пространства. Но, возможно, ничто не является для будущего столь роковым, как то, что скоро никто буквально не будет в состоянии обо всем этом думать, поскольку всякая травма, всякий непреодоленный шок тех, кто возвращается с войны, есть фермент грядущей деструкции. – Карл Краус правильно поступил, назвав свою пьесу Последние дни человечества. То, что происходит сегодня, следовало бы назвать После конца света.

Полное заглушение идущей войны информацией, пропагандой, комментариями, кинооператорами на атакующих танках и героической смертью военных корреспондентов, кашей из манипулируемо-просвещенного общественного мнения и бессознательных действий – всё это представляет собой иное выражение усохшего опыта, вакуума между людьми и нависшим над ними роком – вакуума, в котором, собственно, и заключается этот рок. Овеществленный, застывший слепок событий как бы замещает сами события. Люди низводятся до актеров, играющих чудовищных тварей в документальном фильме, у которого больше нет зрителей, поскольку даже самый последний из них вынужден участвовать в событиях на экране. Именно этот аспект лежит в основе столь часто подвергавшихся критике рассуждений о phony war{63}. Можно с уверенностью сказать, что их породило фашистское стремление отмахнуться от реальности ужасов как от «чистой воды пропаганды» с тем, чтобы ужасы вершились беспрепятственно. Однако, подобно остальным тенденциям фашизма, и эта имеет свой исток в тех элементах реальности, которые как раз и утверждаются за счет фашистской установки, злорадно на них указывающей. Война действительно phony, однако ее phonyness[24] более ужасна, чем все ужасы, и те, кто над этим смеется, заранее способствуют беде.

Если бы гегелевская философия истории включала в себя и наше время, то гитлеровские бомбы-роботы, наряду с ранней смертью Александра{64} и другими аналогичными образами, обрели бы в ней место среди избранных эмпирических фактов, в которых состояние мирового духа находит непосредственное символическое выражение. Подобно самому фашизму, роботы – наводящиеся и одновременно бессубъектные. Как и фашизм, они совмещают в себе предельное техническое совершенство с совершенной слепотой. Как и фашизм, они вызывают смертельнейший страх и не приносят абсолютно никакого результата. – «Я видел мировой дух»{65}, только не восседающий на коне, а крылатый, однако лишенный головы – и это разом опровергает гегелевскую философию истории.

Мысль о том, что после войны вновь продолжится «нормальная» жизнь или даже культуру можно будет «восстановить», словно уже само «восстановление» культуры не есть ее отрицание, – мысль идиотическая. Убиты миллионы евреев – и это, как нам предлагается считать, всего только интерлюдия, а не сама катастрофа. Чего, собственно говоря, еще ждет эта культура? И если даже бесчисленному множеству людей дали запас времени, можно ли представить, что происшедшее в Европе не будет иметь последствий, что количество жертв не означает переход общества в целом в новое качество – в варварство? Пока всё это продолжается, ход за ходом, катастрофа непрерывна. Стоит подумать только о мести за убитых. Если будет убито столько же людей со стороны убийц, то ужас институционализируется, будет вновь введена и даже расширена докапиталистическая схема кровной мести, которая с незапамятных времен господствовала лишь в отдаленных горных местностях, и целые нации предстанут в ней бессубъектными субъектами. Если же мертвые не будут отмщены, а будет проявлена милость, то не подвергшийся наказанию фашизм вопреки всему окажется победителем, и после того как он однажды продемонстрировал, сколь легко всё сходит с рук, он обретет продолжение где-нибудь еще. Логика истории так же деструктивна, как и люди, которых она порождает: куда бы ни перемещалась ее сила тяжести, она воспроизводит эквивалент прошедшей беды. Нормальна смерть.