Теодор Адорно – Minima Moralia. Размышления из поврежденной жизни (страница 10)
32. Дикари – не лучшие люди{56}. У студентов-негров, изучающих национальную экономику, у сиамцев в Оксфорде и, в общем и целом, у ревностных историков искусства и музыковедов мелкобуржуазного происхождения обнаруживается склонность и готовность к тому, чтобы соединять усвоение нового, того, что еще только должно быть изучено, с непомерным уважением к установившемуся, общепринятому и общепризнанному. Непримиримость суждений – прямая противоположность дикарству, неофитству и «некапиталистическим пространствам». Она предполагает наличие опыта, исторической памяти, подвижного ума и прежде всего – основательной степени пресыщенности. Множество раз приходилось наблюдать, как те, кто, будучи молодыми и наивными, примыкали к радикальным группам, потом перебегали в другой лагерь, стоило им познать силу традиции. Чтобы по-настоящему ненавидеть традицию, нужно обладать ею в себе самом. То, что снобы лучше, чем пролетарии, разбираются в авангардных направлениях в искусстве, проливает свет и на положение дел в политике. Опоздавшие и новопришедшие проявляют пугающую склонность к позитивизму – от почитателей Карнапа{57} в Индии до отважных апологетов немецких мастеров Маттиаса Грюневальда и Генриха Шютца{58}. Психологически неверно было бы считать, что то, к чему ты не допущен, пробуждает лишь ненависть и ресентимент; оно порождает и своего рода нетерпимую любовь, завладевающую тобой, и те, кого репрессивная культура держала от себя на расстоянии, довольно легко превращаются в наиболее узколобых ее защитников. Это слышится даже в претенциозно-литературном языке рабочего, который, будучи социалистом, хотел бы «научиться кое-чему», причаститься так называемому культурному наследию, и обывательщина бебелей{59} заключается не столько в их чужести культуре, сколько в том рвении, с которым они принимают культуру как данность, идентифицируют себя с ней и тем самым, естественно, извращают ее смысл. Социализм, в общем и целом, столь же мало защищен от подобной трансформации, сколь и от теоретического сползания в позитивизм. Довольно легко может случиться, что на Дальнем Востоке Маркса поместят на вакантное место Дриша и Риккерта{60}. Порой следует опасаться, что вовлечение незападных народов в противоречия индустриального общества – что само по себе давно назрело – в меньшей степени пойдет на пользу освобожденным, чем рациональному росту производства и товарооборота и скромному подъему жизненного уровня. Вместо того чтобы ожидать чуда от народов, находящихся на докапиталистической стадии, народам зрелым следует быть начеку, остерегаться их трезвого ума и недостаточно чуткого отношения к проверенному временем и к достижениям Старого Света.
33. Вдалеке от линии фронта. В сводках о воздушных налетах редко обходится без упоминания фирм, производящих самолеты: где раньше речь шла о кирасирах, уланах и гусарах, теперь всплывают названия «Фокке-Вульф», «Хейнкель», «Ланкастер». Механизм воспроизводства жизни, ее подчинения и уничтожения остается непосредственно тем же, и в соответствии с этим происходит слияние промышленности, государства и рекламы. Давняя гипербола либералов-скептиков, мол, война – это бизнес, воплотились в жизнь: государственная власть отказалась даже создавать видимость своей непричастности к личной выгоде и сама поступила в услужение к ней не только в реальности (что давно уже имеет место), но и в идеологическом плане. Любое хвалебное упоминание фирмы, сыгравшей главную роль в разрушении городов, помогает ей заслужить доброе имя, благодаря которому ей же потом достанутся и самые выгодные заказы при восстановлении городов.
Когда окончится нынешняя война, о которой никто уже не в состоянии вспомнить, с чего она началась, то она, подобно Тридцатилетней войне, распадется на отдельные бессвязные, разделенные паузами кампании: польскую, норвежскую, французскую, русскую, тунисскую, высадку в Нормандии. В самом ритме войны – этом чередовании порывистых действий и полного затишья по причине нехватки географически досягаемых врагов – есть нечто от того механического ритма, который характеризует каждый тип военных средств в отдельности и который, по всей вероятности, вновь вызвал к жизни долиберальную форму ведения войны. Однако этот механический ритм полностью определяет отношение человека к войне, не только в плане диспропорции между индивидуальной мускульной силой и энергией моторов, но и вплоть до проникновения в самые потаенные клетки различных способов переживания опыта. Уже в прошлый раз опыт в собственном смысле слова оказался невозможен из-за несоразмерности человеческого тела сражениям с применением техники{61}. Никто не был в состоянии рассказать о войне так, как могли поведать хотя бы о сражениях Бонапарта, генерала от артиллерии. Длительный временной промежуток между заключением мира и появлением военных мемуаров не случаен: он свидетельствует о мучительно трудном реконструировании воспоминаний, к которым во всех этих книгах примешивается нечто бессильное и даже неподлинное – не важно, через какие ужасы прошел рассказчик. Однако Вторая мировая уже всецело далека от опыта, как ход машины от движений человеческого тела, которое уподобляется машине лишь в болезненном состоянии. Сколь мало война содержит последовательности, историчности, «эпического» – наоборот, в каждой своей фазе она в определенной мере начинается заново, – в столь малой степени она оставит после себя какой бы то ни было устойчивый и бессознательно сбереженный в памяти образ. Повсюду, при взрыве каждого снаряда, война пробивала защиту от раздражений{62}, под прикрытием которой и образуется опыт – протяженность между целительным забвением и целительным вспоминанием. Жизнь превратилась в безвременную последовательность шоков, между которыми зияют дыры, парализованные промежуточные пространства. Но, возможно, ничто не является для будущего столь роковым, как то, что скоро никто буквально не будет в состоянии обо всем этом думать, поскольку всякая травма, всякий непреодоленный шок тех, кто возвращается с войны, есть фермент грядущей деструкции. – Карл Краус правильно поступил, назвав свою пьесу
Полное заглушение идущей войны информацией, пропагандой, комментариями, кинооператорами на атакующих танках и героической смертью военных корреспондентов, кашей из манипулируемо-просвещенного общественного мнения и бессознательных действий – всё это представляет собой иное выражение усохшего опыта, вакуума между людьми и нависшим над ними роком – вакуума, в котором, собственно, и заключается этот рок. Овеществленный, застывший слепок событий как бы замещает сами события. Люди низводятся до актеров, играющих чудовищных тварей в документальном фильме, у которого больше нет зрителей, поскольку даже самый последний из них вынужден участвовать в событиях на экране. Именно этот аспект лежит в основе столь часто подвергавшихся критике рассуждений о phony war{63}. Можно с уверенностью сказать, что их породило фашистское стремление отмахнуться от реальности ужасов как от «чистой воды пропаганды» с тем, чтобы ужасы вершились беспрепятственно. Однако, подобно остальным тенденциям фашизма, и эта имеет свой исток в тех элементах реальности, которые как раз и утверждаются за счет фашистской установки, злорадно на них указывающей. Война действительно phony, однако ее phonyness[24] более ужасна, чем все ужасы, и те, кто над этим смеется, заранее способствуют беде.
Если бы гегелевская философия истории включала в себя и наше время, то гитлеровские бомбы-роботы, наряду с ранней смертью Александра{64} и другими аналогичными образами, обрели бы в ней место среди избранных эмпирических фактов, в которых состояние мирового духа находит непосредственное символическое выражение. Подобно самому фашизму, роботы – наводящиеся и одновременно бессубъектные. Как и фашизм, они совмещают в себе предельное техническое совершенство с совершенной слепотой. Как и фашизм, они вызывают смертельнейший страх и не приносят абсолютно никакого результата. – «Я видел мировой дух»{65}, только не восседающий на коне, а крылатый, однако лишенный головы – и это разом опровергает гегелевскую философию истории.
Мысль о том, что после войны вновь продолжится «нормальная» жизнь или даже культуру можно будет «восстановить», словно уже само «восстановление» культуры не есть ее отрицание, – мысль идиотическая. Убиты миллионы евреев – и это, как нам предлагается считать, всего только интерлюдия, а не сама катастрофа. Чего, собственно говоря, еще ждет эта культура? И если даже бесчисленному множеству людей дали запас времени, можно ли представить, что происшедшее в Европе не будет иметь последствий, что количество жертв не означает переход общества в целом в новое качество – в варварство? Пока всё это продолжается, ход за ходом, катастрофа непрерывна. Стоит подумать только о мести за убитых. Если будет убито столько же людей со стороны убийц, то ужас институционализируется, будет вновь введена и даже расширена докапиталистическая схема кровной мести, которая с незапамятных времен господствовала лишь в отдаленных горных местностях, и целые нации предстанут в ней бессубъектными субъектами. Если же мертвые не будут отмщены, а будет проявлена милость, то не подвергшийся наказанию фашизм вопреки всему окажется победителем, и после того как он однажды продемонстрировал, сколь легко всё сходит с рук, он обретет продолжение где-нибудь еще. Логика истории так же деструктивна, как и люди, которых она порождает: куда бы ни перемещалась ее сила тяжести, она воспроизводит эквивалент прошедшей беды. Нормальна смерть.