реклама
Бургер менюБургер меню

Татьяна Успенская-Ошанина – Жизнь сначала (страница 6)

18

Я слеп, я глух, я ничего не понимаю. Ни грозы, ни дедушки, ни черноты. Что тут происходит? Кружусь на карусели, замираю от наслаждения — я не один, впервые в жизни не один. Я сейчас сгорю. Я теряю сознание: её запахи, её огонь, её дыхание…

И вдруг:

— Уходи! Убирайся немедленно. И никогда больше не показывайся мне на глаза. Теперь ты выздоровеешь!

Слышу слова, но не понимаю. Во мне плещется нежность, как свет, как ленивая морская волна у солнечного берега, во мне — покой. Моя жизнь началась с этой минуты: я призван охранять её жизнь. С этой минуты я новый — только что в сладкой муке родился. И, как только что родившийся, ещё совсем чист, не тронут ни пошлостью, ни эгоизмом — изначально добр.

— Уйди! Прошу тебя, умоляю!

Слышу слова и… не понимаю. Пытаюсь увидеть её лицо, но передо мной — розовая пелена. Напрягаюсь. Не сразу, сквозь пелену — несчастные глаза, как у Муськи, и мокрые дорожки на щеках.

— Антонина Сергеевна! — бормочу в страхе. — Антонина Сергеевна, простите меня. Я не думал… я не понял… я не хотел… Я… простите меня… — И вдруг, точно толкнуло меня что, говорю торопясь: — Нельзя предавать человека. Нельзя оставлять человека одного. Вам плохо. Вам нельзя оставаться одной. Я люблю вас. Я сделаю вас счастливой, вот увидите. Я сниму с вас ваше горе. Вы не смотрите, что я моложе, я для вас…

— Если любишь, уйди, — просит она, и лицо её перекашивается, оно некрасиво сейчас, но никогда ещё она не была такой близкой мне. — Умоляю, если любишь, уйди и никогда больше не приходи! Я люблю мужа! — говорит она мятым голосом.

— Я знаю, — смело киваю я. — Любите. Кто вам мешает? Разве я мешаю вам любить его?! Но пройдёт время… вы поймёте, что уже не любите его, — нагло вещаю я.

В новом рождении я ощущаю себя всемогущим. Вот что такое человек: он может обогреть другого! Осторожно беру её руку, подношу к губам, а потом глажу. И удивляюсь, почему она шершава. Вижу черноту, въевшуюся в указательный и большой пальцы, у дедушки была такая чернота, потому что он очень много моркови чистил для сока мне и картошки для пюре — я люблю пюре. И у меня перехватывает дыхание от нежности к этой трудовой руке, снова припадаю к ней губами, а потом, через паузу в тысячу лет, говорю:

— Пройдёт время, и вы полюбите того, кто рядом с вами. Я помогу вам жить. Сниму с вас ваше горе… обещаю вам…

Она слушает, склонив голову набок, а я сам удивляюсь своей смелости, вернее, наглости, снова говорю ей о грозе, но уже совсем по-другому: говорю о стойкости деревьев, о сверкающих радугами и каплями лютиках. И об обновлении. Впервые я ощущаю себя сильным и заявляю безапелляционным тоном, что «человек сам виноват в своём одиночестве».

— Уйди! — говорит Тоша окрепшим голосом. Она не несчастна сейчас, смотрит на меня неприязненно. — Уйди и никогда больше не приходи ко мне. Слышишь?!

И я ухожу.

Иду по весенним улицам юго-запада. Сирень отцвела, но зацепившиеся за карнизы домов её запахи ещё живут, и запахи цветущих лип, и запахи нарциссов, посаженных под окнами. Запахи вторгаются в меня, утешают, лгут, что всё хорошо, противостоят тому, что произошло.

А я не понял, как и что произошло. Я никогда не осмелился бы. Она сама. Зачем? Меня пожалела — мол, первая любовь не должна быть несчастна — и себя принесла в жертву? Или решила освободить меня от вины перед дедушкой и страха перед смертью? Тогда почему, если пожертвовала собой, на её лице проступила самая настоящая ненависть?! Тогда как могла выгнать меня? Не согласуется. А может, она так отомстила мужу, бросившему её? Странная месть.

«Теперь ты выздоровеешь!» — звучит её голос.

Ощущение нового рождения исчезло, я тащил в себе все боли, и все предательства, и все обиды, и все несчастливые любви — Тошину, мою, Муськину, и не знал, как буду жить завтра, не знал, что мне делать дальше, потому что после того, что случилось, не представлял себе жизни без неё. Я связался с ней навеки, я ответствен за неё с её несчастными глазами, перекошенным злобой лицом, я должен сделать так, чтобы ей перестало быть больно, чтобы она не плакала, и чтобы руки перестали быть шершавыми, и чтобы её мягкие, детские волосы никогда не стали жёсткими — для этого их нужно гладить каждый день, и тогда придут к ней добрые сны и покой.

5

Родителей дома не было. И я прямо как был, в одежде, рухнул на тахту. Последнее, что вспыхнуло в мозгу, — её «уходи», и я провалился в сон.

— Он дома!

От этого маминого возгласа проснулся. Но что-то мешало обнаружить своё бодрствование, какая-то смутная, неосознанная вина перед родителями.

Да, у меня, как и у многих, есть родители. Очень даже замечательные. Души во мне не чают. Мама когда-то хотела стать актрисой, стала библиотекарем. А отец — самый блестящий человек из всех, кого я знаю. Остроумен, эрудирован. Он — «великий комбинатор»: из всех событий и мероприятий получит выгоду, из всякой ситуации найдёт выход. Он — центр вселенной, потому что всегда окружён людьми, восхваляющими его. Смешлив и лёгок в общении. Нужен всем: и знаменитым актёрам, и политикам, и учёным, и юристам, и ювелирам. Он — центропуп, как зовёт его мама, потому что ему звонят, его умоляют. В нём нуждаются даже самые-самые элитные особи, на себе несущие власть!

А любой мой каприз, любую мою прихоть он выполняет мгновенно. В детстве я любил кататься на нём верхом, и он, пусть усталый, прежде чем усесться ужинать, возил меня и во всю глотку пел: «Я твой папик, я пика-пик! Нет, не папик, лишь пикапик, я везу тебя в кино!» Почему «папик», почему «пикапик», почему везёт именно «в кино», непонятно, но, вот же, до сегодняшнего дня осталось — усталый, голодный, после длинного рабочего дня, прямо в пальто он прежде всего заходит ко мне. «Жив?! Успехи?! Чего твоя душенька желает? Лауреатом не стал?» Почему-то «жив» и «лауреат» стоят рядом — очень хочет папик, чтобы я стал на весь мир известным, и готов что угодно сделать для этого!

Папик прочит мне большое будущее — на каждую мою новую картину приглашает гостей. С глубокомысленным видом разглядывает её сам и заставляет гостей разглядывать. Я-то знаю, папик ничего не смыслит в живописи — и у великих людей бывают слабости. Ему кажется, если нарисован кот, или кувшин, или человек, если трава — зелёная, а небо — голубое, уже художник. А какой художник?! Художник — это или есть что-то такое, главное, дыхание, что ли, или нет этого. Почему одна картина — картина, а другая, хоть всё в ней правильно, всё, я бы сказал, «научно», а не получилась: мёртвая она, аляповатая, размалёванная кукла вместо живой красоты.

Зверюга права, математик из меня получился бы! Задачи решаю — забываю обо всём.

И в восьмом классе я уже совсем было нацелился на мехмат и забросил живопись, а тут — Тоша. Родители слюни пускают! «Как ты вырос за эти годы!», «Какие необычные картины!», «Ты станешь знаменитым!». Если это так, причина — в Тоше.

— Он спит, — шепчет мама, но шепчет громко, чтобы я обязательно услышал и проснулся. Я понимаю её маленькую хитрость, ей не терпится узнать, что я получил за экзамен. Я же, как последняя свинья, не позвонил ей!

Я не спешу «проснуться», мне страшно встретиться с родителями.

Мама давно замечает, я не в своей тарелке. И всегда-то ласковая и любящая, последние два года она сама предупредительность: ни вопроса бестактного не задаст, ни слова неосторожного не скажет. Наверняка чувствует: я влюбился. Но ведь ей даже в голову не придёт, что это — Тоша! Бедная моя старомодная мама.

Папик защищённее, современнее. У папика есть любовница. Я знаю её давно — встретил их в Третьяковке. Папик не сразу увидел меня. Он вёл любовницу за плечи. Подведёт к картине, склонится к ней и что-то шепчет. Я обалдел, когда их увидел.

Видно, мой испепеляющий взгляд смутил папика, папик обернулся. И оцепенел. Стоял вывернув голову, в неудобной позе, руку продолжал держать на плече женщины. А потом пришёл в себя и подскочил ко мне.

«Сынок, сынок. — Он, видно, подыскивал слова и не находил. — Видишь, как получилось. Ты только маме не говори, расстроится мама». — Он лепетал совсем как какой никудышный, а всегда самоуверен, царствен, я про себя зову его «супермен».

Мой папик — врач, но он давно уже никакой не врач, а главврач большой спецполиклиники, в которой имеется редкая дорогая аппаратура. Мой папик — это машина, пайки из спец. распределителя, раболепные подчинённые, заискивающие перед ним страждущие. Всегда самодоволен!

А тут жалкий, юлящий мужчинка.

«Не скажу», — заверил я папика, а сам подошёл к женщине и стал беззастенчиво разглядывать её.

«Гелена», — сказала она, неуверенно улыбаясь, и протянула мне руку дощечкой. Я спрятал свою за спину.

Может быть, сейчас я воспринял бы её по-другому, но четыре с лишним года назад она показалась мне неприятной: и слишком длинная, даже рядом с моим высоким папиком, и губы у неё — в одну линию, хотя она старательно улыбается, и глаза — жидковатые. У мамы глаза — чёрные, огненные, а у этой как вода.

«Мама лучше, — сказал я, дерзко глядя в них. — Между прочим, у нас есть мама!»

Сказал и тут же пожалел об этом. Папик уходил от меня ссутулившись.

Я думал, он разозлится, что я вылез с «мамой», приготовился «драть глотку», если начнёт выговаривать мне, а он ни слова не обронил, только подарил ни с того ни с сего двадцать пять рублей, «на твои нужды», как он выразился.