Татьяна Успенская-Ошанина – Жизнь сначала (страница 8)
Второй раз папик распорядился моей судьбой после пятого класса. Он решил, что я гениальный художник, и привёл меня в художественную школу.
Сейчас, глядя в красивые счастливые глаза папика, я задал себе вопрос: художник ли я?
Да, я легко рисовал в детстве. Перерисовывал животных, людей, натюрморты и кувшины. Мне нравилось подбирать краски и накладывать тени на рисунки. Но точно так же я любил выпиливать из дерева подстаканники и лепить из пластилина поле битвы. Точно так же я любил бренчать на дедушкином пианино. Сначала папик хотел сделать из меня музыканта — ребёнок тянется к музыке, вон как усердно лупит по клавишам, но его приятель, маститый музыкант, не обнаружил у меня слуха. Тогда папик обратил пристальное внимание на мои рисунки, нанял преподавателя, и вполне естественно произошёл «рывок» в этой области — под чутким руководством метра я научился сносно писать натуру, делать портреты. Правда, портреты почему-то получались не очень похожими — с натянутыми неестественными улыбками, с неживым выражением лиц, но папик не обращал на такие мелочи внимания. «Зато нос-то, нос — один к одному, а волосы, посмотрите, как выписаны волосы!» Он внушил мне, что я гений. Я поступил в художественную школу.
— Папа, мама, только не расстраивайтесь, — сказал я, выворачиваясь из-под папикиного взгляда и глядя в пустую сковородку с позабытыми кое-где шкварками — остатками жирной колбасы. — Я решил поступать в университет. Я не художник. Художник из меня не получится. — Я проговорил всё это залпом, как залпом пьяницы пьют водку, и, только когда проговорил, поднял голову.
— Тебе сегодня очень плохо, — сказала мама. — Тебя кто-то сильно обидел?!
А папик стал незнакомым — наверное, таким он бывает, когда к нему пристаёт со своей болью обыкновенный смертный: в узкую полосу вытянулись губы, а глаза сделались зеркальными.
— Я столько денег потратил, чтобы выучить тебя рисовать! Я так ждал этого дня, когда ты пойдёшь поступать в Суриковское, подготовил… Да тебя там встретят как самого дорогого человека! А ты все мои старания…
Неприятно войти к такому в кабинет! Я замотал головой, пытаясь сбросить с себя ощущение, что меня загоняют в его кабинет силой, и вдруг… захохотал.
— Ты чего? — удивился папик.
— Гришенька, что с тобой? — испугалась мама. Может быть, Гена, пусть поступает туда, куда хочет, а? Нельзя его окорачивать!
— А зачем я весь год тратился, поил тузов, водил в рестораны и финскую баню, лечил их родственников? Он будет художником! Он уже художник.
Я хохотал, и красивые глаза папика прыгали передо мной, как стекляшки.
— Ты чего?! — повторил папик.
— Гришенька, тебе плохо, Гришенька?
Я чувствовал, и мама своей любовью чувствовала, сейчас начнётся настоящая истерика, какой ещё никогда у меня не было. Сейчас хлынут из меня и Муськины слёзы, и мамины, и Тошины. Я кинулся к себе в комнату, заперся.
Да, я был художником эти два с половиной года, ровно столько, сколько прошло с первого урока Антонины Сергеевны. Это она разрушила жизненные идеалы моего кумира — папика, делового супермена, и взамен подарила мне мою душу. Из всех моих закоулков и глубин извлекла всё, что было во мне живого. Вот они, картины, написанные за два года.
Старуха перебирает пожелтевшие фотографии сыновей, погибших на войне. Рядом с сыновьями треугольники их писем. Жёлтая фотография девочки в длинном старинном платье, девочка — она. Фотография очень молодого мужчины, весёлого, с чубом, падающим на лоб. Муж. Рядом с фотографией — извещение о смерти.
Я сам придумал картину. В далёком моём детстве жила в нашей общей квартире такая старушка, я заскакивал к ней в комнату прятаться. Так же, как на моей картине, она сидела над письмами и фотографиями прямая, строгая. Лица её, конечно, не помню, а одиночество — вот оно. И замысловатая причёска запомнилась: высоко подняты пышные седые волосы. И фотографии двух её сыновей отпечатались в памяти, на фотографиях им столько, сколько мне сейчас.
Я выбрал удачный ракурс для фотографий и писем. Лица сыновей чуть вытянуты в будущее. А будущего нет. И тени, и блики, и смазанные краски… всё работает на это: нет будущего.
Не я рисовал, Тоша включила во мне память: «Не забывайте тех, кого жалели», «почувствуйте, что на душе у человека, о чём думает, как относится к жизни». Она любит повторять: «Знай всё о том, кого пишешь: заботы, настроение, обиды, болезни. Пиши внутренний мир, тогда на холсте личность оживёт. Не будешь знать, получатся рот, нос, и больше ничего».
С одноклассниками и учителями проще понять, угадал, что внутри, а с чужими часто загадка остаётся. Набирался наглости, подходил, спрашивал в лоб: «У вас сегодня случилась неприятность?» или «Перед вами встал сложный вопрос?».
Иногда меня посылали далеко, но, бывало, и отвечали, без подробностей, конечно, часто «да» или «нет», но отвечали! И, как ни странно, оказалось: я всё-таки научился понимать простые человеческие чувства, лежащие на поверхности. И то хлеб. Это мне здорово помогало, когда рисовал.
Да, за эти Два с половиной года я выдал уйму картин. А к концу десятого класса забуксовал. Нет у меня больше идей, нет сюжетов. Кажется, чего только я уже ни писал: и детей, и стариков, и пейзажи, и небо с летящими птицами, и зверей, которых пожар гонит из тайги, и разрушенные деревни. Все сочетания красок перепробовал. Все подтексты и условности выпятил через них и неожиданности решений. И стало скучно.
Между Тошей и моими картинами разверзлась пропасть. Если раньше они соединялись, то теперь картины застыли мёртвой памятью, а Тоша стала сутью моей жизни. И почему-то соединилась для меня с математикой. Глупо, смешно, но тайна нераскрытых проблем и задач — это тайна Тоши. И то же головокружение я испытываю, видя на доске «дано» и неизвестное задачи или видя Тошу с её беззащитной, тонкой шеей.
Тайна — двигатель моей жизни. В Муське тайны нет: на ладони — глупость и готовность целоваться.
— Нет, нет! — застучал в комнату папик. — Ты не подложишь мне такую свинью, ты не опозоришь меня перед моими друзьями. Я, можно сказать, экскурсии вожу — пропагандирую твои картины, прилежный гид. Я, можно сказать, уже сейчас создал тебе славу: тебя как художника знают все мои друзья! — Голос папика глух, смят, потерял свой привычный бархатный тембр. — Ты уже большой художник, слышишь?! — в отчаянии повторяет папик. Он молит меня! Впервые в жизни. И я знаю: никого никогда ни о чём он не молил.
А я под его голос срываю со стен картины и складываю одна на другую. Я очищаю себя, свою комнату от прошлого перед новой дорогой в моей жизни. А когда стены голы и во мне — всё решено и спокойно, распахиваю дверь перед папиком.
— Пойми, больше я не потерплю насилия, я хочу стать математиком.
— Гена! — Мама прижимает руки к груди. — Гена, пусть как хочет он. Ему жить. Не нам.
— В детский сад насильно сунул, — сказал я зло. — Я просился к дедушке. В эту школу насильно сунул…
Но тут я осёкся. Если бы в эту школу не сунул, не было бы Тоши, Антонины Сергеевны. И математики бы не было — Зверюги, в прошлой школе математичка любила решать примеры и красиво записывать. Стою перед папиком дурак дураком и обалдело смотрю на него. Так это очень даже хорошо, оказывается, что он сунул меня в эту школу?!
Мимо мамы, моргающей, как от тика, мимо папика, готовящегося начать новое наступление, я шагнул к двери.
— Куда? На ночь глядя?! — охнула мама. Но я уже снова позабыл о ней. Я мчался за своим парусом — тайной, которая ещё большим покровом укрыла от меня Тошу после случившегося сегодня и которую я обязательно должен узнать.
6
Вышел на свой Мичуринский проспект и остановился. При родителях я был смелый, а сейчас ослаб.
Куда собрался? Меня выгнали. Самым решительным образом. «Ты мне как сын», — ошпарил меня тихий голос Тоши.
Сын?! Я докажу…
Что «докажу»?
Я — взрослый. Я сам решаю свою жизнь. Я буду математиком! И, точно паспорт на взрослость немедленно хочу получить, еду к Зверюге, в Чертаново. Зачем мне именно сейчас, к ночи, понадобилась Зверюга? Но я тороплюсь к ней, точно боюсь опоздать.
Был у неё всего один раз — в день её рождения. Она болела, и мы с Сан Санычем, Рыбкой и Волечкой повезли ей от класса цветы и подарки.
Дома одинаковы — голубые, с розовыми балконами. Убей меня, если помню, какой её. Но, видно, не я рвался к Зверюге, а сама судьба гнала меня к ней: машинально, положившись на механическую память, вышел к нужному дому. Этаж помнил: седьмой!
Зверюга жила одна.
Сколько на свете одиноких женщин! Не старая ещё, вовсе не страшная, а очень даже, когда улыбается, симпатичная: тогда её совиные глаза пляшут в морщинах добротой. Почему же она одна?! Неужели нет на свете мужчины, который мог бы полюбить и её ум, и её вот эту щедрую улыбку?!
В классе она улыбается редко. Думаю, потому, что математику любит больше, чем себя, и нас, художников, считает не способными дотянуться до её математики. Вот и не стремится нравиться нам.
— Гриша?! — восклицает Зверюга, увидев меня. Она в длинном махровом халате, на лбу поблёскивают капли воды. — Заходи! — Она широко распахивает передо мной дверь. — Иди в кухню, я переоденусь. Сейчас будем пить чай.
И мы пьём чай. Теперь на ней свободная блуза, немного скрывающая её полноту, и свободно падающая складками юбка. Зверюга выкладывает на тарелку хлеб, печенье, зефир — всё в одну кучу.