реклама
Бургер менюБургер меню

Татьяна Толстая – Рассказы тридцатилетних (страница 21)

18

— Подружка!

А по голосу она угадала его: ведь это он когда-то дал ей имя; он же ухаживал за нею, пока она была маленькой, лишь потом ее отдали Несмачному… Это кузнец Василий, цыган. Но как его долго не было видно! За это время стерлась подкова на одной ноге, теперь новая, которую набил молодой слесарь, болтается; а та, которую набивал Василий, до сих пор сидит крепко… Говорили, что он заболел и больше не встанет.

Кузнец отвязал Подружку и вывел ее на улицу. Здесь, под фонарем, она разглядела, как он оброс и похудел, и услышала, как тяжело он дышит. Он вздыхал и скрипел зубами, пока застегивал подпругу… О, Подружка уже и забыла, когда последний раз ходила под седлом! А теперь Василий надел на нее седло. Долго-долго он взбирался в него… Опершись о лопатки Подружки, немного он отдышался и произнес:

— Ну, едем… Хорошо…

Он прижался к бокам Подружки пятками; босые пятки были холоднее льда. Подружка вздрогнула и с места побежала рысью.

— Эй, Несмачный, я украл у тебя лошадь!.. Эй, Несмачный, Несмачный, догоняй; на, на, лови старого цыгана!..

Несмачный сидел в клубе и играл с почтальоном в шашки, когда с улицы донеслись до него эти крики. Несмачный с почтальоном вышли на крыльцо и на освещенной площадке перед клубом увидели кузнеца Василия, сидевшего верхом на Подружке.

— Ты что! — сразу закричал на него Несмачный, взмахивая руками. — Кто позволил?.. Да ты знаешь, что такое!.. — Ему даже в голову не пришло удивиться чудесному появлению кузнеца, который уже столько месяцев не выходил из дому…

Василий с удовольствием слушал его и кивал лохматой головой, а в бороде его оскалились крупные зубы.

— Эгей! — сказал он Несмачному и показал ему батог, когда тот хотел подойти к Подружке и взять ее под уздцы. Потом он подпер себе бока кулаками и, стараясь сидеть совсем прямо, проговорил: — Ты скажи вот, прохвост: ты что ж, думал, что так оно и надо на свете — чтоб цыган тебе лошадей ковал, а ты на них воровать ездил? Аль ты забыл, что цыган сколько ни крутит, а под конец сам украдет! Вот и остался ты с носом, ха-ха-ха!..

Несмачный стоял насупившись и думал о том, что ему не на чем будет завтра ехать за хлебом, если цыган сейчас ускачет… Он кидал на Подружку суровые взгляды, осуждая ее за то, что далась в руки Василию. Тут почтальон, стоявший все это время молча, обратился к Василию:

— А куда ж ты поедешь, Василий? — сказал он. — Ведь ехать тебе некуда, и лошадь у тебя не купит никто… Теперь никто не держит своих лошадей.

— А я вон туда! — сказал кузнец, улыбаясь и указывая батогом на ковш Большой Медведицы, который горел в небе на западе. — Ну, прощай, хороший человек!

Он повернул Подружку и поехал в ночь…

— Эй! Эй! Эй! — закричал Несмачный, чем доставил цыгану последнее удовольствие: он гикнул и, еще раз оборотив назад косматое лицо с оскаленными зубами, исчез в темноте.

Несмачный побежал на двор бригадира; через несколько минут Несмачный и бригадир проехали на мотоцикле, освещая дорогу фарой, мимо Дома культуры, на крыльце которого по-прежнему стоял почтальон и размышлял о чем-то.

А дела кузнеца совсем плохи… Едва они с Подружкой скрылись в темноте, как Василий потерял свою гордую осанку и лег на спину лошади. Дышит он глубоко и хрипло, а пальцы, которые держатся за шею Подружки, холодны-холодны… Но он бормочет:

— Выше, Подруженька, выше, выше…

Подружка бежит по дороге, ровно стуча копытами; и желтый диск луны бежит сбоку, над полями: Подружке кажется, будто и луна стучит копытами… Кузнец стал сползать набок, и Подружка остановилась. Луна то же самое: не стучит больше копытами, а застыла на месте и глядит вниз. Кузнец сполз с лошади и распластался в пыли.

— Ах, милая! — говорит он, прижимаясь к земле щекою и руками. И потом, перевернувшись на спину, кладет руки на грудь и вздыхает: — Поздно… Не летит, вишь, не летит… Тяжело, эх!..

А когда послышался приближающийся гул мотора и желтое пятнышко зашевелилось в ночи, тело кузнеца вытянулось, как будто силясь порвать на себе незримые путы, дрожь прошла по нему двумя волнами… Человек больше ничего не заметил бы в это время, но лошадь, чуткое животное, услышала, как что-то легкое пронеслось в воздухе, и в это же время над кузнецом в лунном свете мелькнула кверху неясная тень. Но в следующее мгновение звук в воздухе оборвался, и неподалеку что-то тяжело, как камень, бухнув, упало на землю.

Донские казаки

Во второй половине дня, едва только солнце передвинется на западную половину небосклона, дед Корольков уже беспокойно слоняется по двору, то и дело, вынув кисет, проверяет, достаточно ли в нем табаку… Потом он берет табурет и идет со двора.

Он приходит на крутой, высокий берег Дона.

Однако не всякий раз он приходит первый. Бывает, здесь уже сидят одним рядом Батюков, Протасов, Белокрылов, Ващенко Иван. А напротив, в другом ряду, сидят Веревкин, Новаковский, другой Ващенко, Борисов, Козлов… Корольков здоровается со всеми, а садится в левый ряд, бок о бок с Батюковым. Он достает кисет и сворачивает для себя огромную козью ногу. Закуривает.

Оба ряда, и правый и левый, курят такие же самокрутки и молча глядят в одну сторону — на противоположный, пологий берег Дона, по которому раскинулась бесконечная степь. В правом ряду кое на ком из стариков старые галифе с лампасами, фуражка. А в левом на груди у Протасова красный бант.

Вот понемногу заводятся разговоры: в каждом ряду отдельно, но все об одном. И идет речь не о том, хорош ли будет в этом году урожай, хватит ли корма скотине. И даже не о том, что мелеет Дон, что и рыбы в нем сильно поубавилось…

— Помнишь, Алексей, — говорит Корольков Белокрылову, — как мы с тобой завалили лося? Подожди, в каком, значит, это было году?.. В шестьдесят втором, кажется, году…

И идет разговор о лосе. Его ранили, а он ушел от них, и только потом, через два дня, они его нашли в десяти километрах от места: он был уже мертвый.

— Ну, как там твой зуб? — спрашивает в это время в другом ряду Веревкин у Козлова. — Я все удивляюсь, как это мы быстро его подлечили!

И он рассказывает в своем ряду, уже в сороковой раз, эту историю. У Козлова обломился зуб, и он пришел пожаловаться к нему, Веревкину. «А! — говорит Веревкин. — Это чепуха, быстро выправим; открывай-ка рот!» — Берет трехгранный напильник — жик! — жик! — и спокойно спиливает осколок…

Но вот на берегу наконец вспоминается главная тема.

Из левого ряда Ващенко говорит другому Ващенко, который в правом ряду:

— А помнишь, Митрич, как в восемнадцатом мы вас поймали около Дерезовки? Ох и прытко вы тогда сиганули в Дон! Вот беда, что пулеметов у нас тогда с собой не оказалось, а то б мы вас достали, сукиных сынов!

В правом ряду Ващенко сидит, закинув ногу на ногу и выставив бороду, он независимо глядит в левый ряд.

— Не дал бог жабе хвоста! — произносит он. — А ты спроси-ка у Протасова, как мы их словили в Мамоне! Чуть-чуть лично я тогда его шашкой не достал, чуть-чуточки…

И оба ряда вдруг оживляются и начинают кричать друг на друга: «А мы вас!.. А в Богучаре! А в Галиевке! Ах вы, растакую вашу мать!..»

Через минуту дед Корольков, быстро вскочив, подбегает к Веревкину и хватает его за бороду… Веревкин скатывается с табурета, и они, сцепившись, валятся на землю. Оба ряда торопятся к ним: каждый старается оказать своим помощь. И на берегу скоро образуется куча мала, которая кряхтит, ворочается. Из нее то и дело высовывается рука, нога, или лысина, или целое лицо с крепко зажатой в зубах потухшей самокруткой…

Но с горки, крича: «Дедушка, не надо! Дедушка, перестань! Де-душ-ка!..» — уже бегут разнимать стариков дети: Васи, Кати, Маши, Николаи — все братья и сестры.

Николай Дорошенко

Карьер

Я бы не решился тратить время на рассказ о нашей с Толиком деревне, кому какое дело до этих нескольких изб, неуклюже столпившихся под открытым небом, затерявшихся среди безымянных холмов и равнин. Но это здесь однажды вспыхнул в неколебимой тьме, соткался из бог весть откуда взявшихся тонких нитей тот мир, в котором нам с Толиком предстояло жить и слышать о Парижах, Лондонах, Саратовах и Одессах; все небесные звезды, все реки и океаны для нас по сей день неслышно кружатся именно вокруг этого, неизвестного вам места; весь белый свет, как высокий корабль с облаками парусов, однажды стронулся, поплыл именно сюда, смутно входя в наше сознание то желтым, дымящимся в зное силуэтом Африки, то бумажною белизною Севера; и именно вот к этим крепким, безымянным холмам мы с Толиком однажды примерили нацелившуюся из-за океана бомбу и ликующе поняли, что не способна их пошатнуть темная, скрытая в бомбе сатанинская сила. Хорошо нам жилось здесь. Высокий корабль с облаками парусов плыл из-за колышущегося в мареве горизонта, плыл из самых отдаленных глубин прошлого и будущего времени, и невесомо к нам приближались фаланги македонян, и на кончике луча, упиравшегося в экран клубной сцены, дрожали невесомые взрывы, рушились невесомые дворцы; египетские пирамиды на страницах учебника истории были похожи на карточные домики; Троя сверкала копьями, шевелилась не слышней, чем лоснящийся в июльском солнце муравейник; а над стенами Трои, над бешеным безмолвием стрел, летящих из просторной для лошадиных копыт степи, над астронавтом, вонзавшимся в фиолетовое сияние неизвестной звезды, над крышами наших изб, не смеющих очнуться от сладкой полуденной дремы, над отрешенно блуждающими по двору курами, над коровьей мордой, словно бы вырезанной из картинки о библейских временах и приклеенной в сумерки звенящего мухами хлева, над нашими головами дули ветры, кружили метели, шелестели дожди. И все ближе к нам был чудесный корабль, и, чтобы его оглядеть единым разом да и что-то наконец о нем понять, мы дожидались заветного в сердце толчка. Но неоглядным оставался высокий корабль. Иногда я не выдерживал безмолвных, бесконечно длящихся мгновений этого ожидания и утром мчался к Толику, хвалился ему, что решил стать разведчиком.