Татьяна Осина – Ночь на перевале (страница 7)
Юра что-то кричал про то, что после такого ветра никакая тренировка уже не нужна, можно хоть сразу на Эверест. Нина отвечала ему, что если он сейчас не заткнётся, она сама столкнёт его на ближайшем повороте, и пусть он тогда проверяет свою тренировку в сугробе. Тимур смеялся, держась за борт обеими руками, и его лицо под капюшоном было красным, весёлым, почти счастливым. Вера щурилась от ветра, слёзы наворачивались на глаза и тут же замерзали на ресницах, но она всё равно пыталась запоминать — каждое дерево, каждый сугроб, каждую складку местности. Артём сидел ближе к кабине, привалившись спиной к борту, и даже здесь, в трясущемся кузове, на ветру, было видно: он не отдыхает ни на минуту. Он всё так же считал людей, груз, расстояние, погоду и запас сил — про себя, молча, но безостановочно.
Миша сперва тоже смеялся вместе со всеми — над Юриными прибаутками, над тем, как Олег пытается записывать что-то в тетрадь, а тетрадь вырывает ветер, — но с каждой минутой, с каждым километром боль в ноге возвращалась настойчивее. Не резкая — хуже. Глубокая, тяжёлая, будто кость медленно начинали вкручивать в сустав, как шуруп в сырое дерево. Он перенёс вес на другую ногу, потом снова обратно, потом сел иначе, поджав больную под себя. Не помогало. Мороз только подчёркивал боль, делал её чище, острее, будто холод был не врагом, а союзником этой боли.
Слева от него, почти вплотную, сидел Лев. Несколько минут он молчал, глядя вперёд, на дорогу, на лес, на спину шофёра в кабине. Потом сказал, не поворачивая головы, не меняя позы:
— Чем раньше скажешь, тем меньше будет дурацкого героизма.
Миша вздрогнул так, будто его ударили.
— О чём?
— О ноге.
— Да с чего вы все… — начал Миша и осекся, потому что понял: отпираться бесполезно.
— Потому что видно, — спокойно сказал Лев. — Не всем. Но видно. Ты переносишь вес на правую. Садишься так, чтобы левая была свободна. Даже когда смеёшься — лицо у тебя напряжённое.
Миша хотел отмахнуться, отшутиться, перевести разговор на что угодно — на погоду, на дорогу, на то, как Юра нелепо чихнул и чуть не вылетел из кузова. Но в трясущемся грузовике, на ветру, под этим ровным, спокойным голосом ложь внезапно показалась слишком утомительной. Слишком тяжёлой.
— Побаливает, — сказал он нехотя, глядя в пол.
— Сильно?
— Терпимо.
— Это плохое слово. — Лев повернул голову и посмотрел на Мишу в упор. В его глазах не было ни жалости, ни тревоги — только холодное, почти медицинское внимание. — «Терпимо» в горах означает, что ты уже за границей нормы, но пока можешь идти. А потом наступает «не терпимо», и тогда ты ломаешь группу.
— Другого слова пока нет, — ответил Миша упрямо.
Лев кивнул, помолчал, потом снова отвернулся к лесу. И больше ничего не сказал. Но Миша понял: разговор не закончен, он только отложен до удобного момента, до того места, где можно будет говорить не на ветру, а в тишине. И это было хуже любой нотации, любого спора. Пока человек спорит с тобой — у тебя есть пространство для упрямства, ты можешь защищаться, нападать, уворачиваться. Когда он просто ждёт — ты остаёшься один на один с собственной правдой. А с ней не поспоришь.
К посёлку лесозаготовителей подъезжали уже в тусклом, умирающем свете дня, который в этих широтах даже в середине дня казался вечерним. Дым из труб висел низко, прижатый к земле холодом, дома и бараки казались вмерзшими в снег по самые окна, будто они не были построены здесь, а выросли из земли и теперь не могли двинуться. Снег вокруг был утоптан — людьми, санями, сапогами, тяжёлой техникой — до состояния бетона, серого, скользкого, с чёрными проплешинами угольной пыли. Здесь уже всё выглядело не как начало путешествия, не как приключение, а как последний человеческий остров перед тем, что дальше придётся брать только своими силами. Дальше не будет ни дорог, ни домов, ни дыма из труб. Только лес, снег и ветер.
Грузовик остановился с лязгом и скрежетом, мотор чихнул и заглох. Тишина, которая навалилась после нескольких часов тряски и рева двигателя, была почти физической — она давила на уши, как вода на глубине.
Все зашевелились, закричали, заговорили разом, начали передавать вниз рюкзаки, лыжи, палки, мешки. Саша спрыгнул первым — тяжело, но мягко, как кошка. Тимур — почти следом, неудачно поскользнулся на насте, взмахнул руками, но удержался, засмеялся и полез помогать остальным. Юра объявил, что официально не замёрз только потому, что слишком прекрасен для этого, и Нина велела ему сохранить эту мысль до ночи — тогда посмотрим, как прекрасно он будет выглядеть с синим носом. Вера, прижимая к груди фотоаппарат, оглядывалась вокруг с тем выражением, которое бывает у людей перед входом в новую главу собственной жизни — когда ещё не знаешь, что в ней написано, но уже чувствуешь, что она будет другой.
Миша осторожно, стараясь не делать резких движений, слез из кузова. Нога дрогнула так сильно, что пришлось сделать шаг в сторону, схватиться за борт, опереться ладонью о холодное, обледенелое железо.
Этого движения оказалось достаточно.
Артём увидел.
Он подошёл сразу, без лишних слов, без свидетелей — не потому, что боялся огласки, а потому, что был командиром, который не хочет унижать другого перед группой. Он встал рядом, загораживая Мишу от остальных своей широкой спиной, и сказал тихо:
— Покажи.
— Нечего показывать.
— Миша.
Тон был ещё спокойным, почти дружеским, но в нём уже появилось то, чего все в группе старались не доводить до необходимости — окончательность. Артём не умел кричать и не умел угрожать. Он умел только называть вещи своими именами, и это было страшнее любой угрозы.
Миша сжал зубы так, что заныли челюсти.
— Потянул, наверное. Ещё в городе.
— Когда?
— Ещё до отъезда. Потом отпустило. Думал, прошло. Сейчас опять.
Артём коротко посмотрел на его лицо — на побелевшие губы, на выступившую на лбу испарину, которую Миша не успел смахнуть, — потом ниже, на ногу, на то, как Миша держит плечи, как переносит вес, как напряжены мышцы даже в спокойной позе. Будто телом можно скрыть очевидное.
— Дойдёшь до комнаты?
— Конечно, — сказал Миша с вызовом.
— А дальше посмотрим.
Эти слова прозвучали слишком просто, слишком ровно, и оттого Мише стало по-настоящему страшно. До этой минуты боль ещё можно было считать случайностью, эпизодом, неприятной помехой на дороге, досадной, но преодолимой. Когда Артём сказал «дальше посмотрим», в этом уже была возможность другого сценария — такого, где маршрут начнётся без него. Где он, Миша, останется здесь, в этом посёлке, или поедет обратно, или будет ждать, пока остальные вернутся. И эта возможность была хуже любой боли.
Он промолчал.
Вечером, когда их разместили в комнате рабочего общежития — большой, холодной, с низким потолком и печкой-буржуйкой в углу, — все устали настолько, что даже Юра говорил тише обычного, без обычных своих выкрутасов. Снимали обледеневшие рукавицы, растирали руки, грели у печки носки, разбирали поклажу, спорили о завтрашнем выходе уже без утренней лёгкости, а с той тяжеловатой деловитостью, которая появляется, когда впереди настоящая работа. Дорога отняла больше сил, чем ожидалось, и не только физических — моральных тоже. А впереди лежало ещё то настоящее, ради чего они сюда ехали.
Миша сел на край койки — железная сетка жалобно скрипнула под ним — и медленно, стараясь не делать резких движений, снял сапог. Потом второй. Потом, помедлив, стянул шерстяной носок.
Нина, проходившая мимо с кружкой чая, остановилась. Посмотрела на его ногу. Потом присела рядом на корточки — бесшумно, как кошка.
— Ну? — спросила она тихо.
Миша не ответил.
Нога уже распухала. Лодыжка исчезла в ровном, гладком овале, колено было горячим на ощупь, хотя кожа вокруг казалась ледяной. Красное пятно расползалось вверх по голени, как медленный пожар.
— Давно? — спросила Нина.
— С того вечера, — сказал Миша, не глядя на неё. — Перед отъездом.
— И ты молчал.
— Думал, пройдёт.
— Не прошло.
Она встала, отошла к своим вещам, достала аптечку — не ту, общую, а свою, личную, маленькую, в которой было самое нужное. Вернулась, села рядом, взяла его ногу в руки — осторожно, профессионально, как врач на приёме. Ощупала, не спрашивая, где болит — она и так видела. Миша закусил губу, когда её пальцы добрались до колена.
— Это не растяжение, — сказала она наконец.
— А что?
— Не знаю. Но не растяжение.
Она не стала добавлять то, что подумала: растяжение не даёт такой ровной, пульсирующей опухоли. Растяжение не держится так долго и не усиливается от покоя. Растяжение — это неприятно, но предсказуемо. А здесь было что-то другое, и это «другое» Нине не нравилось.
Она наложила какую-то мазь, замотала эластичным бинтом — туго, но не слишком, — и сказала:
— Завтра утром покажешь Артёму. Не мне — ему.
— Я сам скажу.
— Скажешь. Или я скажу.
В её голосе не было угрозы, но Миша понял: она не шутит.
За окном посёлок тонул в ранней северной темноте — не в той мягкой, лиловой темноте, к которой привыкли в городе, а в чёрной, плотной, как дёготь, тьме, в которой даже звёзды казались не светлыми точками, а какими-то рваными ранами на небе. В комнате пахло сырыми портянками, дымом из печки, чаем и усталостью — той особенной усталостью, когда тело уже не болит, а просто отказывается замечать себя. Где-то в коридоре смеялись чужие люди — громко, по-рабочему, с матом и хлопаньем дверей. Юра что-то рассказывал Тимуру — негромко, без обычного пафоса, просто так, чтобы не молчать. Олег пересчитывал медикаменты, проверяя, всё ли на месте. Вера сидела у стены на своей койке, поджав ноги, и делала записи в блокноте, время от времени поднимая глаза и оглядывая комнату, будто боялась что-то упустить.