Татьяна Дивергент (Свичкарь) – Я иду по твоим следам (страница 2)
– Смотри, Дашка, что я нашла! Цветок тысячелистника меж страниц. С этим томиков стихов я поднималась на Могутову гору. Ещё когда училась в десятом классе. И папа там, на склоне горы, показывал мне, как он умеет ходить на руках. А я всё боялась, что он поскользнётся – ты не представляешь, какая скользкая трава на склонах, как мыло! – и понесётся прямо до Волги.
Даша не помнит папу. Ей было всего два года, когда он погиб. Она точно знает, что её отец – не придуман мамой, как это бывает…Он был такой хороший, а потом умер – говорят матери иногда своим детям. А на самом деле отец жив и у него другие дети, и он даже не помнит о твоём существовании.
Даша сама сажала цветы на могиле отца. И навсегда запомнила этот запах весенней земли, пробуждающегося леса, беззаботное пение птиц, теплый мраморный памятник, нагретый солнцем. Всё было такое лёгкое, радостное, живое. Фотография отца была – на камне. А папы тут не было. Где-то там, за чертой, в неведомом краю.
– Он проезжал перекрёсток, осторожно… Всегда ездил осторожно. А этот депутатский сынок на своём черном мерседесе пронесся как вихрь. И папину машину отбросило, она впечаталась в стену. Папа умер в больнице, почти сразу. И, конечно, когда разбирали это дело, именно папу сочли во всём виноватым. Он уже мёртв, ему всё равно. А тому, кто хозяин жизни, и мнит всех выше себя, кто летел по городу, как по чистому полю – ему надо жить счастливо, – говорила мама.
Отец до сих пор жил в доме, как и бабушка, ушедшая годом раньше. В нижнем, выдвижном ящике старинного шкафа друг на друге лежали альбомы с фотографиями. Один из них был начала прошлого века. Покрыт вытертым уже плюшем шоколадного цвета, лоснящимся там, где его чаще всего касались человеческие руки. В этих альбомах, в сотнях фотографий, бережно вставленных в рамочки или наскоро вложенных меж страниц, были и юная бабушка, и дед, которого Даша никогда не видела, и папа – таким, каким она его не знала. Совсем юный мальчик с насмешливой улыбкой. О таком не скажешь – отец.
Сохранилось осязаемое – ящик с инструментами. Все эти молотки, гвозди, кусачки – было хозяйство отца, каждая вещь помнила его руки. И бабушкин стол ещё стоял у окна – большой, на нём так удобно было сидеть и смотреть в окно. Тут бабушка гладила. Она включала утюг и, пока он нагревался, они успевали прочесть главу-другую детской книги.
В столе – ящик, и долго ещё после бабушкиной смерти, Даша находила там то, что в данный момент искала. Будто бабушка заботливо прятала это для нее. То любимый журнал, то маленькие ножницы – как раз по руке Даше, то её колечко с зелёным стёклышком. Стоило открыть бабушкин ящик, и всё находилось.
А лежа по вечерам в постели, в своём домике – или норке? – сооружённом из подушек, засыпая уже, Даша слышала шаги отца, в полусне могла уловить запах бабушкиных духов. Родные не ушли из дома, они были тут. Даше хотелось обнять маму, и расплакаться, и сказать, как она скучает по отцу и бабушке. Хотелось прикрикнуть на судьбу: « Ты уже поиграла с ними, отдай их обратно!» Но Даша знала – мама держится из последних сил. Если она тоже рухнет в горе, оно затянет их в чёрную воронку и не выбраться уж обеим.
Поэтому обе молчали – и мама, и Даша, это был их тайный уговор. Мама шила. Даша любила её старую машинку, чёрную, бабушкину ещё – ту, где можно было крутить ручку. Мама что-то там от чего-то отсоединяла и давала Даше крутить эту самую ручку сколько душе угодно. А новая машинка, белая, электрическая – строчила, когда утопишь педаль ногой. Деловая была машинка, шутить не любила, только зазеваешься и… Один раз она прострочила Даше палец. Не столько больно было, сколько страшно, что иголка ушла так глубоко. С тех пор Даша обходила машинку стороной. Она вообще нередко наделяла вещи – душой и относилась к ним соответственно.
А мама просиживала за шитьём каждый день – до глубокой ночи. Ткани были сказочные. Пурпурный атлас и бархат цвета ночи, невесомая дымка и золотые стразы, от которых цветные огоньки зажигались на стенах.
– Это для кого? – спрашивала Даша.
– Спектакль «Щелкунчик».
Мама включала запись, и «Вальс цветов» кружил их – Дашу, комнату, дом – и весь город, весь мир, хлопья снега за окном – всё неслось в вальсе. Первой платья – тёплые – только что из-под иглы, мама перекусывала нитку – мерила Даша. Они были велики ей, до сказки ещё надо дорасти. Даша сидела не дыша. Потом в платья одевались манекены. Даша привыкла вечерами, проходя по дому, видеть тени, отбрасываемые ими. Мужчины в камзолах и плащах, дамы в бальных платьях. Призрачное общество, другое измерение.
Когда мама куда-нибудь уходила – Даша оставалась не одна. Дамы и кавалеры с безупречно правильными лицами, повернув друг к другу головы, вели неслышные разговоры, и Даша думала, что однажды ей станет понятен их язык. А в дни болезни, когда время от времени приходила весть о чьей-то смерти, девочка считала, что если и ей суждено будет исчезнуть – она присоединится к этим призракам. Станет такой же белоснежной, вечной, будет жить в чьём-то доме…
– Мама, как Одуванчик?
– Одуванчик умерла.
Мама закусила губу. Вставать она стала совсем недавно и ненадолго. Сидеть в кресле, ходить в кухню и обратно – всё ей было тяжело. А надо садиться, шить. Даже если наступит апокалипсис, надо смётывать, подшивать, строчить – и спускаться в мир, покупать «хлеб насущный», и жить им.
Впереди была полная неизвестность. Болезнь отступала, но не уходила, кружила вокруг, как хищник, готовый вцепиться снова. Были уж люди, которых накрывало и второй, и третий раз.
– Второй раз я этого не выдержу, – сказала мама.
– Что? – переспросила Даша.
– Ничего. Я в магазин. Побудешь одна?
Этот страх пришёл к обеим с болезнью. Страх перед наступающей ночью, страх остаться в одиночестве даже ненадолго, страх задохнуться. Те дни, когда каждый вдох и выдох давались с трудом они не забудут никогда. Те дни, когда их так легко было, как пылинки – сдуть, смести с Земли – куда-то в невесомость, в тонкий мир.
Мама ушла. Даша сидела, подставив лицо солнцу. Этой зимой почти не было солнечных дней, сплошь пасмурные, с низкими свинцовыми тучами. Из-за этого ещё позже светало, и раньше темнело, и днём хотелось зажечь свет. И теперь, когда вместе с началом весны пришло солнце, Даша с утра устраивалась так, чтобы первый луч, заглянувший в комнату, устроился на её лице, грел щеки и прижмуренные глаза. Луч двигался, и она переходила вместе с ним, с кресла ни диван, оттуда в другое кресло, возле окна. И вечером, когда солнце садилось – там, вдали, опускалось за горы, Даша прощалась с ним до следующего дня и нетерпеливо ожидала встречи.
Совсем скоро там, внизу, в колодцах-дворах будет властвовать весна. Ненадолго, но захватит город, выстелет парки и дворы изумрудными коврами молодой травы. Закрутит золотые спирали галактик-одуванчиков – они как с ума сойдут, будут цвести! Дома вступят в черёмуховые реки, и от сладкого запаха будет кружиться голова. Считанные дни! Потом всё отцветет, поблекнет, пожухнет, будет вытоптано тысячами ног, но ради этих дней – стоило пережить зиму!
А Одуванчик не пережила.
Пришла мама, сказала, выкладывая на стол ещё горячие буханки белого хлеба:
– Видела Олега.
– Да? – удивилась Даша. Их любимый доктор, которого – в крайнем случае – можно было вызвать среди ночи…Один раз Даша насмешила маму. Та читала дочке рассказы Джеймса Хэрриота. Сельский ветеринар из далёкой Англии, просыпался ночью от телефонного звонка и ехал на вызов, если где-нибудь на ферме, затерянной меж холмов, не могла разродиться корова или поросёнок мучился от неведомой хвори.
– Мам, а у нас даже к человеку так никто не придёт. Я не про скорую, я про врачей. Придёт только Олег.
И просто так увидеть на улице их доктора почти невозможно было. Или в больнице – без учета часов, до позднего времени, или у своих больных, которых обходил – в случае нужды и заполночь.
Сколько раз такое было. Болеет Даша – бронхит, и как бы в пневмонию не перешло. Уже хочется спать, но надо дождаться Олега. Он приезжает поздним вечером, смертельно усталый – сказал как-то, что усталость хирурга после операции ни с чем нельзя сравнить, если упадёшь, то уж не встанешь, даже если крыша будет на тебя рушиться. Олег слушает Дашу, говорит, что стало лучше, ставит очередную капельницу. Мама торопливо делает ему чай, который он выпьет, пока истекает из бутылки лекарство. После Дашиной капельницы Олегу идти ещё к одному больному.
– Но уже без десяти двенадцать, – это мама.
Олег машет рукой:
– Ничего, там поздно ложатся…
Сам он с пиететом относится к врачам талантливым, к тем, кто не жалеет себя, кто служит Медицине с верностью и самозабвением жреца. Но ни за что не соглашается считать героем себя.
– Мама, а папа был похож на Олега? Я не про внешность, – торопится Даша, – Я же видела фотографию, – Я про характер.
– Нет, доченька. В папе героического – ничего не было. Он нас просто очень любил. Когда в доме холодно, и человек встаёт раньше всех, чтобы затопить печку, и его родным было уже тепло и не страшно вылезать из-под одеяла – это любовь. Когда папа всю ночь носит тебя на руках, потому что у тебя режутся зубки, и ты плачешь – и он от жалости е тебе чуть не плачет тоже – это любовь. Дар любить – он даётся не каждому.