Татьяна Борисова – Когда велит совесть. Культурные истоки Судебной реформы 1864 года в России (страница 25)
В Россию эти европейские явления доходили двумя путями. С одной стороны, государи уверенно осваивали идеи о непогрешимой суверенной власти абсолютистского государства и подчиненной ей совести подданных, что было показано в первой главе. С другой стороны, развивался и просветительский этос облагораживающей европейской культуры со «взрослым», в кантианском смысле, и ответственным благонадежным подданным в центре. Представление о таком желаемом векторе развития для Российской империи было очень устойчивым, несмотря на его потенциально подрывной потенциал, как мы видели на примере И. С. Аксакова во второй главе.
Однако насколько сильно фантазии литераторов о свободном моральном суждении могли повлиять на Россию, где уровень грамотности оставался крайне низким на протяжении всего имперского периода и радикально повысился только большевистским ликбезом? Этот вопрос заостряет спор о несоответствии публики и публичной сферы в России условной западноевропейской схеме303, стоящей на трех китах политической философии Канта, Арендт и Хабермаса304. В этой дискуссии представляется правильным сосредоточиться на «моментах гласности» в российской истории305, когда существование публичного обсуждения общих дел было значимой реальностью. В подобных ситуациях и неграмотная городская публика на уровне аффекта могла проникаться энтузиазмом читающей публики. Эпоха гласности 1850–1860‑х годов была именно такой. Публичный, аффективный моральный суд, вышедший на передний план в то время, задал общественно-политическому развитию России революционное направление. Это явление нельзя уяснить без понимания длительной предыстории развития судебной функции читающей публики.
Судебные амбиции русской литературы в диалоге с имперской властью: поединок придворных поэтов 1744 года
Бурный рост печати в первой половине XIX века привел к тому, что наступление «суда литературы» на все сферы жизни стало отчетливо заметно и в России. У этого своеобразного явления была своя предыстория, в которой можно заметить интересную параллель в развитии правосудия и литературы. Решающую роль для развития суда публики, так же как и в случае с развитием судебной системы, сыграли имперские амбиции российской власти. Если с 1722 года во всех судебных местах империи на судейском столе должно было находиться Зерцало, то в судейских сердцах, в идеале, помимо страха суда Божия должны были звучать величавые оды о царстве правды и о божественных силах, помогающих побеждать в битве с врагами306. Именно об этом писал в своем известном стихотворении 1780 года Г. Р. Державин, яркий поэт и министр юстиции:
Кирилл Осповат показал, что, восславляя государственный суверенитет, светская литература XVIII века стала важным подспорьем для продолжения наступления светской власти на сферы, ранее подконтрольные только православной церкви308. Подчинив церковное управление одной из петровских коллегий – Синоду и упразднив экономическую самостоятельность православной церкви, обновленное Петром государство начало утверждать свои новые богоугодные добродетели в одах. Именно этот литературный жанр был призван властью стать новой проповедью государственных ценностей309, а светская литература постепенно стала теснить религиозные тексты, претендуя на роль учителя жизни. Театральные представления, открытые изящной публике Петром I, выполняли ту же воспитательную роль, высмеивая неправильное, с государственной точки зрения, поведение в комедиях и возвеличивая добродетель в трагедиях. Театр и литература с их нравоучительной прагматикой вовлекали публику в осуждение пороков и вознаграждение добродетели, тем самым способствуя формированию «судебных амбиций» публики310.
Если попытаться проследить генеалогию «судебных амбиций» литературы в России, то мы, вслед за В. Г. Белинским, должны принять за отправную точку елизаветинское время. В 1744 году произошло знаменательное событие, с которого можно отсчитывать историю апелляции к суду публики в литературном споре. Речь идет об известном печатном состязании поэтов и драматургов – Сумарокова, Тредиаковского и Ломоносова. В 1744 году они анонимно представили книгу-диспут «всех читающих обществу»311, в которой на суд публики предложили свои одические переложения 143‑го псалма Ветхого завета – псалма Давида. Каждый поэт анонимно изложил текст псалма тем стихотворным размером, который, по его мнению, наиболее приличествовал оде.
Этот известный поединок312 стал не просто важной вехой реформы стихосложения, в которой каждый из поэтов имел шансы утвердить свое понимание новой нормы силлабо-тонического письма для оды. Для нас важна судебная составляющая книги-диспута. Она заложила два согласованных представления о состязании литераторов перед публикой в литературной критике и печати вообще. Иными словами, то, каким образом Ломоносов, Сумароков и Тредиаковский приглашали публику выбрать лучший стихотворный размер, заложило основу базовых представлений о суде публики. В чем заключались эти представления?
Во-первых, противоборство предполагало равенство притязаний на истину участников литературного процесса при условии наличия у них литературного дарования. Поэты выступали анонимно, а следовательно, читатель мог считать их изначально равными в стихотворном искусстве. На это указывал эпиграф из «Науки поэзии» Горация, который анонимные авторы привели со своим переводом: «Sic honor et nomen divinis vatibus atque carminibus venit», то есть: «Сим образом искусные Стихотворцы и их Стихи честь и славу себе получают».
Во-вторых, влиятельным представлением стало признание силы за определенными приемами художественного мастерства. Профессиональной основой спора объявлялась древняя наука поэзии. В состязании поэтов спор шел о равнозначно легитимных размерах стихосложения, из которых публика должна была выбрать наиболее соответствующий высокому регистру одического стиха. Тредиаковский, который перевел на русский язык «Науку поэзии», выбрал для диспута эпиграф из той ее части, где Гораций говорил о высоком предназначении первых великих поэтов. Они толковали божественную волю, покоряли своим пением силы природы, вели воинов в бой и совершали прочие великие поступки313.
Предполагаемая доступность мастерства анонимных поэтов дополнялась широтой аудитории неизвестных судей, к которым обращались поэты за решением. Здесь примечателен выбор для состязания именно псалма из Псалтири, а не оды того же Горация или популярного в то время Буало. Действительно, церковнославянский текст Псалтири был доступен гораздо более широкому кругу публики, чем античные или французские тексты. При этом русские divinis vatibus, которых Тредиаковский скромно перевел как «искусные стихотворцы», отсылали знающего читателя к детально описанным Горацием священным (divinis) началам поэзии. Эта заявка на сакральное также, возможно, определила выбор текста из Псалтири.
Вообще в этом диспуте поэтов отчетливо проявились новые начала власти в обществе Нового времени: сакральное (слово Божье, пересказанное в псалме) вошло в союз с техникой (приемами стихосложения). Именно этот союз, судя по всему, обеспечил значимый рост общественного престижа поэзии и литературы вообще в елизаветинское время. Кирилл Осповат, продолжая исследования Б. А. Успенского и В. М. Живова314, показал, что десакрализация религиозного и подчинение его государственным задачам проходили в рамках переноса «священного» в сферу эстетического315. Включение широкой «литургической публики» в обсуждение светских явлений, каковым являлся спор об одическом переводе псалма, также работало на десакрализацию. М. В. Ломоносов в рассматриваемой книге-диспуте выразил эту мысль следующим образом:
Можно сказать, что печатный диспут 1744 года не только дал толчок развитию судебных компетенций публики, но и начал трансформировать уже разрабатываемую государством политическую функцию изящной литературы. Теперь в сферу светского обсуждения ее общих норм помимо стихотворца входил и читатель, претендующий на право судить о прочитанном. Мнение публики поэты объявляли важным для принятия решения о правильном размере стиха для русской оды. Приглашая публику рассудить их, три ведущих русских поэта признавали
Самым кратким образом отметим грубо-оскорбительный характер полемики, которую вели между собой соревновавшиеся поэты в дальнейшем. Так, например, Сумароков в «Двух эпистолах» 1748 года, недвусмысленно указывая на Тредиаковского, обращался к нему с такими обличениями: «склад твой гнусен», «спроси хотя у всех… тебе пером владети грех»317. Тредиаковский не оставался в долгу и, протестуя против публикации этого стихотворения, справедливо писал, что «язвительство» Сумарокова нарушает правила литературной полемики: «не пороки пишушчих больше пятнаются, сколько сами писатели»318.