Татьяна Борисова – Когда велит совесть. Культурные истоки Судебной реформы 1864 года в России (страница 24)
Крестовский подчеркивал, что именно статус правоведов, как и выпускников других привилегированных училищ, становился пропуском в высшую касту чиновников. При этом сама миссия Училища начала терять свою новизну, опускаясь до пресловутой суетливой новизны двора, где менялось все, кроме тщеславия и порока. Думается, что фиксируемая в приведенном типическом описании пустота правоведов при их видимом блеске была отражением ставшей популярной сразу после смерти Николая I метафоры «лжи и призрачности» николаевского порядка, опорой которого призваны были стать правоведы и политическая полиция Третьего отделения.
Насколько уникальным был опыт Аксакова? Можем ли мы видеть в нем частное проявление общей тенденции этической критики правосудия в России? Важно, что сам Аксаков при всей своей творческой индивидуальности и при своем стремлении выступать «эффектно» представлял свои этические требования к действительности как особенность времени:
В нынешнее царствование во многих сердцах пробудились угрызения совести. Спрашивали себя: не виноваты ли мы перед русским народом, старались воскресить в себе русского человека293.
В долгосрочной перспективе борьбу Аксакова за законность и справедливость правосудия нужно рассматривать как промежуточную стадию между дворянским и разночинным этапами критики системы юристами. (Более подробно о них пойдет речь в пятой главе.) Представитель старшего поколения М. А. Дмитриев был апологетом дворянского превосходства в службе по чести294. Аксаков, напротив, мыслил себя не исключительно дворянином, но «русским человеком». Осознавая свои привилегии – прежде всего как сына помещика с сотнями крестьянских, – Аксаков действовал в соответствии со своеобразным этическим императивом, который, по его мнению, мог изменить Россию. Эти настроения присутствовали уже в 1810‑х – начале 1820‑х годов в легальной деятельности членов тайных обществ, стремившихся служить максимально справедливо на государственной службе, в том числе и в судах295. С этой точки зрения Аксаков развивал известный еще поколению его отца конфликт устремлений совести и реалий чиновной службы. Сергей Тимофеевич в назидание детям оставил в семейном альбоме стихотворение «Стансы», превозносящее нравственный выбор его автора:
Однако в реальности самому С. Т. Аксакову, как и любому другому чиновнику, не всегда удавалось соответствовать высоким идеалам. Гораздо большую свободу собственным действиям и побуждению к действию других давала литература, и Аксаков-старший, а затем и его сыновья, Константин и Иван, много и с удовольствием писали.
Друг С. Т. Аксакова Н. В. Гоголь, тонко чувствовавший нерв совести своего времени, радикально заострил его в «Развязке „Ревизора“», написанной в 1846 году. Драматург хотел, чтобы эту развязку играли в самом конце пьесы, чтобы у зрителей осталось четкое понимание, какую мораль они должны вынести297. В сцене развязки публика должна была уяснить, что в пьесе ей был представлен не уездный город, а город души каждого, в котором нерадивые чиновники – это человеческие страсти, лжеревизор Хлестаков –
Если морализаторские амбиции Гоголя, его настоятельно-назидательный призыв помнить о Страшном суде и жить по совести представлялись чересчур прямыми, то «Судебные сцены» Аксакова, ставя, по сути, ту же задачу, решали ее с меньшей назидательностью. Реалистичность и документальность пьесы Аксакова также обличали «светскую совесть». Вполне приличные и привычные ее проявления были показаны И. С. Аксаковым как бессовестные по существу. Мириться с ними, как это делал его отец, уже не представлялось возможным. Вместе с Оболенским и другими правоведами он выступал за отстаивание правды и справедливости «общих дел», которые должны превалировать над частными выгодами, прикрытыми корпоративными интересами.
Именно поэтому Аксаков-судья в Калуге разоблачал сословный интерес церковного депутата как несправедливый и не брал его в расчет в своем решении дела. Точно так же в своей пьесе он обнажал узаконенные в приговорах суда сословные интересы дворян беспрепятственно и даже демонстративно властвовать над своими крестьянами и прислугой. Борясь за справедливые решения, Аксаков первоначально стремился привлечь на свою сторону лишь сослуживцев и родных. Закончив с чиновничьей карьерой, он продолжил свою борьбу за «царство Правды», призывая теперь в союзники публику и рассчитывая на ее поддержку.
В этом взгляды Аксакова отличались от узкосословных амбиций поколения Дмитриева, которое видело способность действовать честно и служить нелицемерно по закону только в старинном и обеспеченном дворянстве. Для этого поколения только такие дворяне были, выражаясь словами русского посла в Англии начала XIX века С. Р. Воронцова, особыми людьми чести «среди нации… невежественной и развращенной»299. Аксаков же использовал свое привилегированное положение для утверждения общедоступной добродетели совести и обличения тех, кто позабыл о ней. Закон при этом отступал на второй план, потому что был всего лишь инструментом, который мог работать на любое решение. Ставя совесть выше закона, Аксаков опирался на значительную литературную традицию суда публики, речь о которой пойдет в следующей главе.
Глава 3
На правду и суда нет: «законодательные» и «судебные» функции литературы
Благодаря книгопечатанию, уменьшилась в Европе жестокость преступлений, заставлявших дрожать наших предков, бывших по очереди то тиранами, то рабами.
В отсутствие открытых судебных заседаний театр, литература и публицистика позволяли отвечать интересам публики к суду и связанным с ним нравственным дилеммам. Романы, повести, пьесы, поэмы, оды, фельетоны и прочие формы художественного публичного выступления приглашали читателей порассуждать о (не)справедливости, преступлении, вине и ответственности. В таких рассуждениях читатель мог руководствоваться прежде всего чувствами, обходясь без юридической теории или статей Свода законов. В этой главе речь пойдет о том, как литературные грезы и интересы литераторов начали формировать суждения публики о суде.
Могущественную силу воздействия литературы на действительность в модерном мире ощущали все образованные люди XIX века. Пожалуй, наиболее авторитетно это сформулировал историк Алексис де Токвиль в своей знаменитой книге 1856 года «Старый порядок и революция». В ней движущей силой Великой французской революции он назвал мечтателей-литераторов и их безответственное творчество, порождающее недовольство реальностью и притязания на ее изменение300. В долгом XIX веке литература на множестве блестящих примеров доказала, что может действительность преобразовать в слова, а человеческую жизнь – в изображение. Это наблюдение как будто подтверждает обвинение Токвиля: от безобидного фельетона до террора один шаг.
Для литературоцентричной российской культуры «террористический» потенциал литературы как сферы социальных экспериментов представляет особый интерес. Еще Ю. М. Лотман показал, что начиная с XVIII века стремительно развивающаяся литература стала полем сосуществования разных культурных миров, в которых старое и новое, заимствованное и свое творчески перерабатывалось и воспринималось как полезное в реальной жизни. Именно в литературе стало отчетливо обозначаться отмежевание прозападной дворянской культуры. Оно стало следствием мощной прививки всех европейских литературных жанров в первой трети XVIII века и их быстрого усвоения на русском языке301. На этой основе в русской литературе и критике XIX века стремительно происходило специфическое «одомашнивание» глобальных политических вопросов современности, почерпнутых на Западе.
Подчеркнем важный момент, который мы начнем раскрывать в этой главе: вместе с европейской литературой XVIII века в Россию проникало и политическое направление морального суждения о вымышленном – художественном и теоретическом. Воспринимая и перерабатывая французские и английские образцы, российские авторы и их читатели усваивали и политические задачи культуры как творческой критики настоящего. Райнхард Козеллек четко обозначил эту тенденцию развития современности: совестливое суждение о воображаемом переносилось в существующую реальность и задавало векторы «кризиса» и «необходимости», которые определяли требования к настоящему и формировали будущее302. Козеллек показал, что тем самым совершалось возвращение частного морального суждения в публичную сферу, где монополией на истину владело государство. Это возвращение пересматривало старый политический консенсус в Европе, когда моральное суждение субъекта было заперто в рамках «частного мнения», а государственная монополия на истину и силу обеспечивала мир после кровопролитных религиозных войн. Европейский просвещенческий проект поставил вопрос о правильности и справедливости такого положения дел. Важнейшим условием для поиска новых форм достойной жизни просветители провозгласили моральную свободу как гражданскую общественную ценность, не скованную частными рамками.