реклама
Бургер менюБургер меню

Таш Эниклис – Алёнка (страница 3)

18

Но самое страшное, что вокруг тела – ни капли крови. Ни брызг на мху. Ни тёмных пятен в глине. Ни следов борьбы: сломанной ветки, вырванной травы или даже отпечатка сапога в спешке. Ничего. Только идеальный порядок. Земля была выметена чем-то более тонким, более ужасающим, нежели метла: вниманием. Кто-то (или что-то) прибрал всё после себя. Аккуратно. Тщательно. С любовью, как убирают после священного обряда.

И в этом заключалась вся суть ужаса. Потому что это значило: убийца не спешил. Он не был одержим яростью. Он совершал службу.

И Степан вдруг осознал – Фёдор не кричал. Он молил. А потом – уже смиренно молчал, пока его голову уносили в темноту, чтобы вылизать до кости и поставить на своё место в пирамиде. Туда, где ждали другие. Те, кто тоже когда-то думал, что знает эту землю. Те, кто не верил в страшные бабушкины сказки. Те, кто нарушил закон. Как и он.

И тут он услышал. Не звук. Не шорох. Не вой вихря в ветвях – потому, что ветра не было. Воздух стоял мёртвый, густой, как смола в бочке, забытой в подвале на сотню лет. И всё же – что-то гуляло.

Оно проходило сквозь пустые глазницы черепов, сложенных стопкой, как игла сквозь нитку. Свистело в носовых дырах, дрожало в зубных щелях, вибрировало в тонких костях висков. И этот звук, сначала едва уловимый, складывался в мелодию.

Старую, но до боли знакомую. Ту самую, что бабка Матрёна пела ему в детстве, когда за окном завывала метель, а в избе пахло тмином и страхом:

«Баю-баюшки-баю,

Не ложися на краю…»

Но то была вовсе не колыбельная. Это… проклятие, переодетое в нянькину песенку. Слова – если их можно так назвать – искажались, точно их выдавливали через горло, переполненное болотной тиной и слезами. Звуки сползались в шипение, в бульканье, в шёпот, который не шёл извне, а рождался у него в голове, будто кто-то уже давно сидел внутри и ждал, когда он подойдёт ближе.

«Придёт серенький волчок,

И укусит за бочок…»

Только вместо, знакомых с детства строчек, слышалось:

«Не ходи в лесную чащу —

Волки на куски растащат…»

Шёпот был полон тоски – такой глубокой, что казалось, сама земля плачет под пеплом. Но за этой тоской, как за ржавой дверью в подвале, скрывалась ненависть. Холодная. Терпеливая. Вечная. Ярость тех, кого предали, сожгли, утопили – и даже не удосужились похоронить по-человечески.

«Будешь выть, но не услышат —

Отгрызут язык твой мыши…»

Степан почувствовал, как кровь в его жилах замедлилась, а потом и вовсе застыла, превратившись в лёд. Потому, что он понял: эта песня – не для него. Она – про него. И следующие строчки уже не шептались. Они чаяли быть исполненными… его собственным голосом, вырванным из горла в ту ночь, когда он ляжет на краю.

«Ты не стой, Степан, у края —

Заберёт земля сырая…»

Он силился оторвать взгляд от пирамиды, но глаза его словно приросли к этим глянцевым черепам так, что уже начали впитывать его, как болото поглощает упавшее дерево. Он моргал, но тьма за веками не приходила – только белые лицевые кости, сияющие в сером свете, как луны мёртвых миров.

И вдруг – щёлк. Внутри. Где-то глубоко, в том месте, где разум встречается с чутьём, его мозг, наконец, сложил пазл. Не логикой, она здесь давно сдохла, как муха в янтаре. А кровью. Плотью. Памятью, вросшей в кости. Он понял, куда они смотрят. Все. Черепа, все до единого, были повёрнуты дырами глазниц в одну сторону. Точно. Намеренно. Непререкаемо.

Туда, где в долине, окутанная предрассветной дремотой, дымком печных труб и иллюзией покоя, спала деревня Бездворье. Его родное селение. Но то был не просто взгляд, а обвинение. Молчаливое – да. Вечное – да. Но живое.

Оно не просто отражалось там, где раньше находились лица, глаза, а ползло по земле, просачивалось в щели под дверями, скользило по подоконникам и проникало в сны тех, кто мирно почивал, думая, что прошлое мертво.

Каждый череп устремил свой пустой взор не на деревню вообще, а на конкретный дом, где спал правнук первых поселенцев, что осмелились вскопать эту землю для своих нужд. На крыльцо, где теперь сидел мальчишка, не знающий, что тень от его избы легла на ту самую тропу, по которой «Каменная Баба» ходила к воде сотни лет. Он не ведал, что его прапрадед, выкорчёвывая пни, с насмешкой бросил в сторону болота: «Какая уж там баба, булыжник кривой!» – и с чувством выполненного долга садился ужинать.

Это был приговор без суда, потому что судьбище уже состоялось – в болоте, в огне, в тишине, что последовала за криками. А теперь мёртвые напоминали живым: «Вы не ушли. Вы остались здесь. В каждой балке, в каждом гвозде, в каждом дыхании ребёнка, рождённого от крови тех, кто пришёл осквернить».

Степан почувствовал, как по спине ползёт холод: от страха, от узнавания, от осознания. Потому, что и он сейчас стоял на стороне тех, кто приходит, кто копает, кто ступает на край – будто правда – это игрушка, которую можно взять, пощупать и положить обратно.

А черепа уже знали: он не сможет вырваться и убежать от возмездия. Он просто станет следующим, кто будет смотреть… оттуда.

И тут он заметил Нечто. Но не так, как видят людей или зверей, а краем глаза – тем проклятым уголком зрения, куда лезут все кошмары. Потому, что прямой взгляд ещё способен отрицать, а боковой – знает правду.

В самой гуще теней, там, где лес сжимался в чёрный кулак, на опушке, что была границей, мелькнуло движение. Быстрое. Обрывистое. Неправильное.

Не шаги, а перетекание – точно тень оторвалась от земли и теперь ползла сама по себе, жидкая, живая, сгущаясь то в комок, то в вытянутую лапу, то в нечто, похожее на руку с пальцами длиннее, чем должны быть у любого создания, ходящего под солнцем.

Она не плавно передвигалась от дерева к дереву, а перескакивала между ними, как капля смолы по стволам, оставляя за собой не след, а ощущение, что воздух стал ещё плотнее и тяжелее.

Внезапно Степан уловил странный звук. Тихий. Мокрый. Животный.

«Чавк… чавк… чавк…»

Почудилось, что огромная, невидимая собака – нет, не животина, а что-то, что только притворялось ей, чтобы усыпить бдительность – с наслаждением вылизывало пустую миску. Только чаша эта была вовсе не пуста, а полна остатков плоти, воспоминаний… его будущего.

Звук доносился не из одного места, а окружал охотника. То справа – «чавк». То позади – «чавк». То прямо из-под ног – «чавк», будто земля тоже лизала нечто невидимое, что только что упало с неба или вырвалось из груди.

Степан не дышал. Сердце его билось так тихо, что, казалось, даже оно боялось шевельнуться. Потому, что до него дошло: это не еда, а ритуал. И каждый «чавк» – это имя. Прозвание того, кто уже в пирамиде, того, кто будет следующим. И, может быть, его собственное имя – уже на языке у Неё.

Неожиданно чавканье прекратилось. Оборвалось. Резко, как натянутая струна под ножом. И в тот же миг вся тишина мира обрушилась на Степана, как мешок с мокрым песком.

Это была абсолютная пустота. Та, что появляется только в склепах, в глубинах болот, в паузах между ударами сердца перед смертью. Даже лес перестал дышать. Даже ветер забыл своё имя. Даже вороны, что кружили над Выгорью ещё утром, теперь молчали, точно их клювы зашили чёрной нитью.

И в этом беззвучии – только одно. Бешеный, молотящий стук его собственного сердца. Не в груди – в ушах, в висках, в зубах.

Оно билось так яростно, так отчаянно, словно пыталось вырваться наружу сквозь рёбра. Как зверь из клетки, чувствующий, что за стеной – свобода.

«Ш-шчто… Наш-шёл… лис-су…» – раздалось в голове язвительным шёпотом.

И тотчас ужас наконец вырвался наружу, как звериный инстинкт, вшитый в плоть ещё до рождения. Паника, которая знает: разум – роскошь для тех, кто ещё жив.

Степан не помнил, как отступил, как споткнулся о корень, что торчал из земли. Забыл, как упал на колени, вдавив ладони в пепельную землю, которая не пахла ни тленом, ни гнилью, а чем-то сладковатым и мертвенным – как высохшая слеза.

Он не осознавал, как поднялся. В память врезался только животный рык, низкий, хриплый, душераздирающий. Вопль, вырвавшийся из горла, будто он не человек, а загнанный волк.

Охотник, привыкший терпеливо выслеживать добычу, храбро сражаться с обезумевшим раненым зверем, трусливо спасался бегством. От тишины. От пирамиды. От того места, где воздух стал плотью, а тени – зубами.

Он мчался, не разбирая дороги, не замечая деревьев, не чувствуя прутьев, хлеставших по лицу, как кнуты. Ветки царапали кожу, но он не испытывал боли в этот момент. Одна только мысль, горящая в черепе, как раскалённый гвоздь, засела в сознании:

«Прочь! Только прочь! Пока Она не решила, что я уже дома. Что моё место в её алтаре черепов!»

Но даже при побеге, даже с колотящимся на износ сердцем – он понимал: Она не отпустит. Потому, что ужас, однажды увидевший тебя в глаза, всегда знает, куда ты бежишь.

Он вывалился на окраину Бездворья, как выброшенный из пасти зверя кусок мяса – живой, но уже едва ли целый. Туман, густой и липкий, как слизь болотного духа, начал редеть, словно сам отступал, не желая касаться земли, где жили люди. Но Степан знал: это не спасение, а лишь передышка. Как та, что дают перед казнью.

Он упал на колени у первого же забора – покосившегося, полусгнившего, с досками, почерневшими от времени и чего-то ещё, что не смывает ни дождь, ни снег. Забор, который стоял здесь ещё во времена его предков.