реклама
Бургер менюБургер меню

Таш Эниклис – Алёнка (страница 4)

18

И тогда его стошнило. Не едой – в желудке давно не было ничего, кроме страха. Нет. Из него хлынула горькая, вязкая желчь – жёлтая, как старый воск свечи в заброшенной церкви; прогорклая, как правда, которую он не хотел знать. Она обожгла горло, залила подбородок и капала на мёрзлую землю. А та впитывала её молча, будто принимала подаяние.

Степан зарыдал. Не как мужчина. Не как охотник, привыкший к крови и холоду. А как ребёнок, рассмотревший в щели двери то, что нельзя видеть. Слёзы, сопли, слюна – всё смешалось на его лице, стекало по щетине, капало на тонкий слой недавно выпавшего снежка, что был прощальным подарком зимы в апреле. Они оставляли на его белом покрывале тёмные пятна, похожие на глаза.

Охотник цеплялся пальцами за землю – не за грязь, не за снег, а за жизнь. За последнюю нить, что ещё связывала его с миром, где смерть приходит с закрытыми глазами, а не вылизывает черепа до блеска. Ладони впивались в мёрзлую корку, ногти ломались, кожа рвалась, но он не отпускал. Потому, что ослабить хватку – значило признать: он остался там, на поляне. Что его тело здесь, а душа уже смотрит из стройной груды черепов зияющими дырами глазниц на Бездворье.

И в этой судорожной истерике, в этой жёлтой рвоте, в этом отчаянном хватании за землю была вся его вера, вся гордость, вся человечность, вывороченная наизнанку, как карманы у мертвеца. Потому, что Степан наконец понял: он не убежал. Каждый дом в Бездворье – ждёт своей участи.

Он поднял голову. Медленно, словно шея была набита щебнем и ржавыми гвоздями. Глаза, красные от слёз и ужаса, устремились к горизонту. Над краем леса первые лучи солнца прорезали туман, как нож гнилое дерево. Они упали на крышу его избы – на старые тёсовые доски, на мох, вросший в щели, на дым, что лениво вился из трубы.

И тогда его взгляд, не по воле разума, а по зову инстинкта, древнего, как страх перед темнотой, метнулся к окну спальни. Там, за стеклом, в глубине комнаты, где ещё царила ночь, стояло Нечто. Бледное. Безликое. Неправильное. Не лицо – отпечаток образа, точно кто-то прижал к стеклу маску из мокрой глины и стёр все черты пальцем: глаза, нос, рот – всё размазано в одно мертвенно-белое пятно.

Но оно смотрело прямо на него. С такой уверенностью, с таким знанием, будто ждало его возвращения. Словно знало, что он всё равно прибежит. Что он всегда вернётся.

Охотник ахнул – коротко, словно его ударили в солнечное сплетение. И отполз назад, в тень покосившегося забора. Ему чудилось, что сам свет стал врагом. Он прижался спиной к холодным, гнилым доскам – и почувствовал, как земля под ним трепещет, или, может, это дрожал он сам, как последний лист на ветру перед бурей.

Он не знал – была ли это жена, разбуженная шумом его падения, его рыданий, его бегства сквозь лес, полный шепчущих теней. Или это просто игра света в запотевшем стекле, обман уставшего мозга, пытающегося найти утешение в привычном? Но в глубине души, там, где уже не было места для сомнений, он понимал, что для него уже заготовлено место в пирамиде.

И поэтому, когда на следующее утро к охотнику пришёл участковый – полупьяный, сонный, с глазами, припухшими от вчерашней водки и вечной деревенской скуки, – Степан не стал рассказывать ему ни о шепчущих черепах, ни о колыбельной, что пел ветер в их пустых глазницах, ни о том чавкающем звуке, от которого душа съёживается, как улитка в раковине.

Он просто сидел на лавке, опустив голову, дрожащими пальцами теребя край тулупа, и смотрел в пол бегающими, мокрыми глазами, будто боялся, что правда выскочит из них, как крыса из дыры. А потом, еле слышно, хрипло, выдавливая слова сквозь горло, переполненное пеплом и страхом, прошептал всего четыре слова:

– Там… пирамида. Из голов…

И в них заключались: вся боль, вся вина, всё проклятие Выгори.

А участковый только вздохнул, почесал затылок и подумал: «Опять этот лесной психопат! Да кто ж такой-то?! Надо бы разыскать безумца да в лекарню свозить. Пусть психиатр поглядит».

Но он ещё даже не подозревал – всего через три месяца его собственное лицо будет смотреть из пирамиды. Пустыми глазницами – на дом, где он родился.

А во взгляде Степана, остекленевшем и пустом, как окно заброшенного дома, где и пыль боится оседать, поселился ужас. Не безумие – оно было бы милосерднее. А немой страх. Тот, что не требует слов, потому что он старше языка. Кошмар, который, вгрызается в зрачки, как корень в трещину камня, и остаётся там навсегда, превращая глаза в зеркала, отражающие не мир, а то, что стоит за ним.

И именно этот взгляд – мёртвый, но ещё видящий, – спустя несколько месяцев после смерти стража порядка заметит в глазах деда Ефима приезжий писатель. Тот, что явится в Бездворье с блокнотом, сомнением в правдивости происходящего и верой в то, что всё можно объяснить здравым смыслом, если только написать достаточно умных слов.

Но он посмотрит в глаза старику – и поймёт, что смог прикоснуться к чему-то такому, о чём не пишут в книгах с подлинными историями. Вернее – писали. Но самые страшные из таких фолиантов – те, что знали имена, даты, ритуалы, – давно сгорели на «Выгорь-поляне».

Но правда не горит. Она превращается в тлен. А их пепел… всё ещё оставался тёплым. Не от огня. От дыхания. Потому, что в каждом комке праха – слово, выжженное, но не уничтоженное; имя, доносящееся из-под земли. И предупреждение, адресованное тому, кто осмелится поднять его с земли и спросить: «Что здесь случилось?»

Писатель почувствует этот жар на ладонях, даже если не дотронется. Потому, что пепел узнаёт своих. И он уже ждёт. Чтобы стать следующей страницей.

Глава 1

«Есть три стороны у правды: твоя, моя и та, что прячется в болоте, прикинувшись корягой».

Старая поговорка Бездворья.

Его мир был вылизан до белого глянца кости – не чистоты, а стерильности. Той, что бывает только в местах, где боль уже не кричит, а лежит под стеклом, как экспонат в музее забытых страданий. Стекло, сталь, асфальт – вот три плиты, под которыми покоился Леонид Громов, он же Лео Взрыв, он же человек, похоронивший себя заживо восемь лет назад. В тот день, когда дождь на асфальте стал зеркалом, а его руки – инструментом судьбы.

Воздух в лофте висел, как пыль над гробом, как жизнь, которая вопреки всему оказалась сильнее своей собственной смерти. Он был стерилен, как операционная, где когда-то – может, в прошлой жизни, может, во сне – вскрывались не тела, а души. С верой в то, что все человеческие муки возможно препарировать скальпелем логики, вынуть их, как гнилой корень, и положить на поднос с этикеткой: «Мотив: жадность. Патология: нарциссизм. Прогноз: смерть».

Стеллажи вздымались к потолку, как башни забвения, уставленные вовсе не художественными книгами. Нет, они предполагают воображение, а фантазия – это слабость с точки зрения Лео. Полки ломились от архивов боли. Папки с делами, перевязанные шнурками, будто раны. Судебно-медицинские атласы, где смерть была разложена по таблицам, схемам, цветным иллюстрациям: вот разрез черепа, вот траектория ножа, вот распределение синяков на теле женщины, убитой мужем, который любил её «слишком сильно». Каждая страница – не знание, а приговор, вынесенный самой судьбой-злодейкой.

А посреди этого моря упорядоченного безумия возвышался стол – остров, но не спасения, а последнего убежища разума, осаждённого тьмой. На нём покоился ноутбук с потухшим экраном – слепой пророк, молчаливый бог нового времени, который видел всё, но не говорил ничего, пока его не разбудят словами. Рядом – чашка с остывшим кофе, густым, как дёготь, как кровь, замёрзшая на асфальте в конце ноября. И разобранная ручка. Её внутренности – пружинка, истёртый стержень, капля засохших чернил – лежали рядом, точно вскрытый труп идеи, которую он пытался родить, но она умерла ещё в утробе мысли.

И в этой тишине, в этом храме холода, где даже эхо боялось шептать, Леонид чувствовал костями, что где-то далеко, за сотни километров, в болоте, где земля помнит каждую слезу и каждое проклятие, что-то не просто проснулось, а не засыпало вовсе.

И оно уже угадало его имя. Чувство было необъяснимым, но настойчивым.

Восемь лет. Не зимы, не вёсна, не круги солнца над Москвой. Он отсчитывал время толщиной папок на полках, слой за слоем, как геолог отмеряет эпохи по напластованию глины. Каждый новый архив – ещё один миллиметр между ним и тем страшным днём. Между ним и тем, что осталось на мокром асфальте под промозглым ноябрьским дождём, когда фары встречной машины вспыхнули, как… глаза бога, решившего, кому жить, а кому – стать пеплом в чужой памяти.

Восемь лет назад его мир – тот, прежний, пахнущий лавандовыми духами Анны и детским смехом Сонюшки, что звенел, как колокольчик на ветру, – разбился вдребезги. Рассыпался на осколки стекла, на клочья ткани, на капли крови, которые дождь не смог смыть, потому что земля впитала их жадно, как проклятие. Его проклятие.

Он находился за рулём. И… он выжил. А смысл его никчёмной жизни – нет.

И с тех пор в его груди не билось сердце – там лежал ледяной комок вины, плотный, как камень из болота, и такой же тяжёлый. Он завернул его в целлофан цинизма, в пергамент скепсиса, в броню из цитат и диагнозов, но всё равно чувствовал: он тает. Медленно. Неотвратимо. И однажды капнет – прямо на душу, которой у него, по его собственному убеждению, больше не было. Он похоронил её вместе с его девочками. Вместе с… самой жизнью.