Таисия Зарецкая – Дом на Черной протоке (страница 8)
Евгения почувствовала, как внутри неё что-то насторожилось, но внешне только кивнула.
— Вы знаете это место?
— Кто же из нас его не знает, если едет туда сейчас, — ответил он мягко. — Простите. Арсений Павлович Голицын-Репнин.
Он назвал фамилию без нажима, но в ней всё равно прозвучала та особая тяжесть, о которой вчера говорила мать: длинная фамилия как маленький герб, вынесенный в разговор раньше самого человека. Евгения представилась, и Арсений Павлович чуть заметно изменился в лице, когда услышал её имя.
— Лихачёва, — повторил он. — Значит, Варвара Илларионовна всё-таки вспомнила и вашу ветвь.
— Похоже на то.
— Или не вспомнила, а рассчитала, — сказал он и посмотрел в окно, за которым перрон медленно оживал последними движениями перед отправлением. — Впрочем, у Варвары Илларионовны эти вещи всегда были неразличимы.
Евгения не ответила. Она убрала фотографию в ежедневник, но теперь понимала, что поездка началась по-настоящему не тогда, когда она закрыла дверь квартиры, и не тогда, когда села в такси, а сейчас, когда первый человек из круга наследников заговорил о покойной так, будто смерть лишь сменила форму её влияния, но не отменила власти.
Поезд тронулся. Москва медленно поплыла за окном, сначала платформами, складами, граффити, мокрыми заборами, потом серыми кварталами, мостами, промзонами и редкими деревьями, чьи ветви казались нарисованными тушью на мутном стекле утра. Евгения смотрела, как город отступает, и с каждым километром чувствовала, что привычный мир не исчезает сразу, а истончается постепенно, слой за слоем, пока под ним не начинает проступать другой ландшафт — не географический даже, а внутренний, где страхи, однажды названные симптомами, могут оказаться сообщениями, пришедшими из места, которому слишком долго не отвечали.
Арсений Павлович некоторое время молчал, потом достал книгу, но не открыл её. Мужчина у прохода уснул почти сразу, неловко уронив голову на грудь. В соседнем ряду молодая женщина кормила ребёнка печеньем, тихо шепча ему что-то ласковое. Всё было обычно, но эта обычность теперь не успокаивала, а создавала странный контраст, словно Евгения сидела внутри тонкой оболочки повседневности, за которой уже двигалось что-то более глубокое и холодное.
Она открыла ежедневник на чистой странице, машинально написала дату и место: «Поезд Москва — Архангельск». Потом ниже, не думая, вывела имя: «Марина Стеклова». Рука остановилась. Евгения посмотрела на написанное и вдруг поняла, что за два года записала это имя не в профессиональном контексте, не в личной заметке о вине, не в воспоминании, которое тут же хотелось закрыть, а как часть расследования, хотя никакого расследования ещё не было.
— Вы знали Варвару Илларионовну близко? — спросила она, не поднимая глаз.
Арсений Павлович повернул голову.
— Никто не знал её близко. Она не подпускала людей на такое расстояние, где их можно было бы пожалеть.
— Но вы бывали в Заболотье?
— В детстве. Один раз. Меня привезли туда на лето, но через три дня увезли обратно. Мать сказала, что я простудился. Потом, уже взрослым, я понял, что дело было не в простуде.
— А в чём?
Он посмотрел на неё внимательно, и Евгения снова отметила эту фамильную, почти музейную сдержанность людей, привыкших сначала оценивать, сколько правды выдержит собеседник, и только потом решать, стоит ли вообще говорить.
— Я испугался детской комнаты, — сказал он наконец. — Вернее, того, что в ней кто-то плакал по ночам. Мне было семь лет, и все взрослые уверяли меня, что старый дом полон звуков, но на третью ночь мать вошла ко мне и увидела, что я стою у двери с подушкой в руках и прошу отвести меня туда, где ребёнок перестанет плакать.
Евгения почувствовала, как пальцы сами сжались вокруг ручки.
— И что было потом?
— Ничего. В приличных семьях «ничего» вообще случается удивительно часто. Меня увезли, комнату закрыли, мать больше никогда не говорила о Заболотье, а Варвара Илларионовна много лет присылала открытки к Рождеству, в которых желала мне здоровья и благоразумия. Второе, насколько я понимаю, ценилось ею выше первого.
Он произнёс это почти насмешливо, но в голосе его была тень настоящего воспоминания, слишком давнего, чтобы причинять острую боль, и слишком живого, чтобы превратиться в анекдот.
— Вы верите в семейное проклятие? — спросила Евгения.
Арсений Павлович улыбнулся.
— Я верю в семейные преступления. Они куда надёжнее проклятий и гораздо чаще передаются по наследству.
Ответ был почти тем же, что сказала бы она сама ещё вчера, но теперь он не успокоил. Скорее наоборот: в его рациональности чувствовалось знание, добытое не чтением, а личным участием в мире, где старые дома, фамильные архивы и вычеркнутые имена редко существуют без причины.
Поезд шёл на север, и за окном постепенно менялся свет. Чем дальше они уходили от Москвы, тем больше становилось белого, серого и чёрного; деревни мелькали низкими крышами, поля лежали под снегом ровно и глухо, редкие станции появлялись в сумраке как временные пристани человеческого тепла, где на несколько минут возникали люди, фонари, голоса, пар от дыхания, а потом всё снова исчезало за стеклом. Евгения пыталась читать, потом закрыла книгу, пыталась отвечать на рабочие сообщения, потом убрала телефон. Внутри неё нарастало нечто похожее на предчувствие сеанса, только пациентом была не отдельная личность, а целая история, которая долго молчала и теперь, возможно, собиралась заговорить сразу несколькими голосами.
К вечеру она вышла в тамбур. Там пахло железом, холодом и слабым табачным следом, хотя курить давно было нельзя. За стеклом двери проносилась тёмная равнина, и редкие огни далёких домов казались не обещанием жилья, а доказательством того, что люди умеют упорно зажигать свет даже там, где ночь всё равно сильнее. Евгения стояла, держась за поручень, и думала о Марине, о её рисунке с лестницей, о фразе «кто умер вместо меня», которая теперь уже не казалась только выражением больной вины. Возможно, Марина действительно искала в чужом доме ответ на свою внутреннюю пустоту и нашла только смерть. Возможно, она случайно наткнулась на ту же легенду, к которой теперь приближалась Евгения. Возможно, между ними не было никакой связи, кроме человеческой способности видеть смысл там, где есть только совпадение.
Но совпадения тоже имеют свою настойчивость.
Когда Евгения вернулась в купе, Арсений Павлович уже спал или делал вид, что спит, откинувшись на спинку кресла. На столике лежала его закрытая книга. Евгения скользнула взглядом по обложке и увидела название: «Родословные росписи северного дворянства». Между страницами торчала закладка, а на полях, видимых под углом, были сделаны карандашные пометки. Значит, он ехал не просто на оглашение завещания. Он готовился. И это знание неприятно совпало с первым впечатлением: в Заболотье собирались не растерянные родственники, случайно вызванные волей покойной старухи, а люди, каждый из которых уже нес с собой собственную версию прошлого.
Ночью Евгения почти не спала. Она дремала урывками, слышала перестук колёс, дыхание соседей, шуршание проводницы в коридоре, далёкие объявления на станциях, названия которых тут же забывались, потому что в полусне они казались не географией, а словами из чужого сна. Несколько раз ей мерещилось, что кто-то идёт по коридору босиком, но каждый раз, открыв глаза, она видела только мерцающий ночник и пустой проход за стеклянной дверью. Под утро ей приснилась Марина Стеклова. Та сидела в кресле напротив, в сиреневом шарфе, и спокойно говорила: «Вы всё правильно объяснили, Евгения Аркадьевна, только объяснение было не той дверью». Евгения хотела спросить, какая дверь была правильной, но Марина подняла руку и показала на пол, где между досками медленно проступала вода.
Она проснулась от того, что поезд начал тормозить. За окном была уже не Москва и не средняя полоса, а северная земля, где снег казался не погодой, а первоначальным состоянием мира. Станция, на которой им предстояло пересесть в машину до Заболотья, выглядела маленькой и почти временной: низкое здание, жёлтый свет в окнах, несколько фигур на платформе, пар от дыхания, чёрная линия леса за путями. Небо было серым, тяжёлым, близким, словно его подвесили слишком низко над землёй.
Евгения вышла из вагона, и холод сразу коснулся лица с такой чистой, беспощадной определённостью, что все московские тревоги на мгновение отступили. Арсений Павлович снял с полки её чемодан, подал без лишней галантности, как человек, для которого вежливость не жест, а правило, и они вместе пошли по платформе к зданию вокзала. Там, у выхода, уже стояли несколько человек, которых Евгения не знала, но почему-то сразу поняла, что они тоже направляются в Заболотье. Возможно, дело было в одинаковой настороженности, с которой они оглядывались друг на друга, в слишком хорошей одежде для этой маленькой станции, в фамильной уверенности лиц, не привыкших признавать растерянность.
Высокая женщина с тяжёлой сумкой для инструментов и внимательными серыми глазами стояла чуть в стороне, разглядывая потолочную лепнину вокзального зала так, будто даже здесь, среди облупленной краски и сквозняка, искала скрытый слой. Позже Евгения узнает, что это Мирослава Юрьевна Оболенская, реставратор. Мужчина в дорогом шарфе, с усталым красивым лицом и слишком живым взглядом журналиста, который одновременно сочувствует и оценивает материал, говорил по телефону у окна, время от времени поглядывая на собравшихся. Это был Герман Алексеевич Трубецкой-Резанов. Рядом с дверью стоял молодой человек с мрачной, сосредоточенной осанкой и коротко стриженными волосами; в нём было что-то служебное, даже без формы, и Евгения безошибочно почувствовала в нём человека, привыкшего смотреть на других как на возможных свидетелей. Платон Сергеевич Воронцов-Кольцов, подумала она позже, но в тот момент ещё не знала его имени.