Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 3)
– Слыхал? Тень по улице шла, длинная, как жердь.
– Да то баба твоя в погреб!
Смех рванул, пусть и приглушенный.
Тур стоял молча. В груди словно заколотили: имя Лесной, едва брошенное, отозвалось болью, будто в самое нутро железом ткнули. Он глядел на толпу и на Дуню. Та, прямая, крепкая, стояла чуть в стороне, не прятала взгляда, но и слезы у неё не блестели. Слишком проста она, подумал Тур, … огонь в ней сыплется искрами, разлетится да погаснет. Замахнуться могла бы, могла бы крикнуть – но чтоб так, чтоб хладно и наверняка, чтоб вилами – нет. Не её это. А вот Арина… та, пожалуй, но баба же. И тут Туру вспомнилось, как тогда, в избе, зыркнули обе враз.
Народ тем временем продолжал гудеть о Лесной.
– Сказывали, ночь минула – тень меж дворов шла, коровы-то с утра молоком кислым пошли.
– Брехня!
– Брехня, не брехня, а у нас собака-то завыла, да не своим голосом.
Малец Митрошка и тот, давясь сиплым кашлем, выдавил:
– Отдать… должен я… Лесной.
Устинья, мать его, ахнула, закрыла рот его ладонью – да куда там, слова уже вышли, разлетелось, как воробьи с крыши.
Староста плюнул оземь, разогнал болтовню.
– Разошлись! Что вы, бабьё, воронье? Покойника провожаем. И хватит.
Когда гроб в яму опустили, когда бабы плакальщицы вытянули голоса, жалобные, но больше похожие на птичий гвалт, словно нарочно, Сивый Авдей снова ожил – уж не телом, а в памяти: «Телега… вилы… ветошь…» – и Тур понял, что так просто оно не обошлось. Он всё смотрел в землю – туда, где исчезал последний след. И чем больше слушал людскую болтовню, тем яснее чувствовал: за ответом идти в избу у оврага.
Поминки растаяли, будто и не было их: чокнули кружками, шумно перекрестились, пробурчали про «царствие небесное» и разошлись. В памяти остался только привкус кислого кваса и глухой звон пустых слов. Никто особенно и не жалел – старый пьяница, кому он был дорог? Но смерть его тревожила, не по-людски вышло.
Тур вышел на улицу. Вечер обрушился холодный, мокрый, тянуло с Камня сыростью и инеем. У ворот поджидал отец, Степан-староста. Стоял, пригнувшись, и голос у него был глухой:
– Ты, сын, за теми ли ответами идёшь?
Смотрел так, словно хотел удержать, а слова всё же не задержали. Тур кивнул – и прошёл мимо, шаг за шагом, туда, к оврагу, где чернела изба.
Изба встретила его пустотой. Дверь скрипнула, изнутри пустотым холодом, как если бы давным-давно отсюда ушло всё живое. Печь мертвая, полы голые, по углам тьма – не жизнь, а оболочка одна. Тур зажёг лучину, и дрожащий огонёк метнулся по стенам. Он вымечал глазами, руками – скобы, полати, кадки, травы – всё обычное, всё безликое; потом руками: ладонью прошёл по лавке – только шероховатость дерева. Сунул пальцы в щели между брёвен – пусто. Поднял крышку кадки – вода чёрная, мёртвая. В кувшине – кислая похлёбка, в горшке – холодная зола.
Он перевернул ковш, сунул руку за печь, даже половицы в углу поднял – всё здесь было, и ничего не было: мёртвый дом, оставшийся без голоса.
И чем дольше он искал, тем крепче в душе оседала мысль: не было её. Не было никогда. Словно привиделось всё: и глаза, и запах, и её тень в лесу – только он один помнит, как сон, от которого сердце горит, а следа нет.
Лучина осыпалась, погасла. В темноте Тур ещё раз шарил руками, цепляясь за невидимое, пока пальцы не задрожали – от холода или от бессилия, сам не знал.
Он вышел на крыльцо. Ночь ударила в грудь. Камень за соснами дышал медленно, словно тяжёлый зверь. Иней серебрился под луной. Луна висела белая, пустая, как лицо без глаз, и её свет делал всё вокруг неживым, будто он был не на краю деревни, а в иной тьме.
И тогда из груди вырвалось – не крик, не слово. Вой. Глухой, звериный, протяжный. Он разорвал ночь надвое, ударил в небо и упал обратно, звеня в ушах. И казалось, что сама земля на миг дрогнула, и лес замер, и даже луна качнулась в вышине. Так воют, когда теряют душу, когда в груди остаётся одна безысходность. В этом вое было всё: тоска, ярость, потеря, то, что не выразить человеческим языком. Вой рвал душу так, что, услышав его в деревне, – быстро крестились, думая, что то нечисть ищет себе дорогу в людские сердца.
Глава 5. Деревня
Дни потянулись серыми, невесомыми – не рассвет, а пепел на листьях. Крыши мокры, огороды в лужах, дым из труб стелется низко и тут же расползается по дворам, как тёплая тряпица. Камень лежал невидимо, но чувствовался в каждом вдохе: тяжёлый хребет за морем сосен держал небо, и от того в деревне всё шло не спеша, как под грузом.
Жизнь, однако, тянулась своим порядком. Корова мычит у ограды, тёлка сопит, пар из ноздрей – маленькими облачками. В воротах скрипят вереи, мальчишки гонят гусей к речной яме, где ещё держится вода. По дворам – стук топора, короткий, деловой; где-то далече звякает пила по смоле; у печей гудит огонь, и в каждом доме свой запах: у Арины – кислые щи да квасная закваска; у Евфимьи – тёплая простокваша; у кузнеца – мокрый уголь, железная сыть да тягучий дух горелого сала. Женский говор перекатывается, срывается на смех и тут же прячется, будто сам себя стыдится.
На выгон, где трава уже выщипана до корешков, а меж кочек торчат чёрные клочья, выходит Тур-охотник. Не торопясь. Лицо обветрено, глаза прищурены. С тех пор, как вернулся из Избы, стал убираться в лес всё чаще: то с силками уйдёт, то со шкурами вернётся, а то и пустой – и всё одно, будто не добыча ему надобна. В нём поселилось пустое, сосущее; днём оно терпит, но ночью в груди шевелится, как голод. И даже снов нет – ни дурных, ни с утешением. Пусто и во сне, будто во рту вода: ни слова, ни образа. От этого пустого – хуже всего.
Дуня на вид спокойна. Непривычно. Делает, как надо: стирает у реки на плоских камнях, пока руки в ледяной воде коченеют, щепой трёт ладони, потом гладкой костью полосу сгоняет, ставни вытирает, муку сеет – и молчит. Не смотрит в глаза, не цепляется за рукав вопросом, куда ходил, не жжёт ревностью. Словно в ней что-то отслоилось и улеглось. Не холод, нет – порядок. Тот самый женский, хозяйский: квашеная капуста пересыпана тмином, кадка свежей дубовой щепой пахнет, на лавке белеет сырец – мягкий, свежий, только из берестяной формы и ещё влажный по краям; на сволоке – охапка луковая, связанная аккуратно. И вроде бы так оно и должно, а Туру именно эта ровность странна.
Подружки её объявляются одна за другой – будто случайно, будто делом. Арина – сухая, злым глазом, с узелком тряпицы: «слухай, Дуня, соль одолжи щепоть»; Феня – язык стреляет, рот сладкий, а слово всегда боком; Маланка – смехотунья, сама как осеннее яблоко, румяная; Дотка – курносая, быстрая, вечно в чём-то мельтешит. Сядут на пороге, поворотят платки и шепчутся – не вслух, в уголок рта: вроде про квашню, про пряжу, про Михайлов день – да у каждой взгляд будто оступается, как на гнилой доске. Видно, что у них внутри что-то зудит: хорошо-то хорошо, а всё ж грех. Никто, мол, ничего не знает – и все знают.
Толки про Авдея не смолкают. Всякий двор – со своей приметой:
– В Еремин день он к железу руку приложил, – у Евфимьи говорят. – В сей день, сказывали, смерть ходит рядом, не тронь лишний раз железо – подтолкнёт.
– Да не сам он, – шепчет старуха Фетинья, – я ночь сидела, свечку жгла – внятно слышала, как за околицей кто-то шуршит и поногами по мерзлой траве скребётся.
– Пьян был, – отрезает кузнец, – пьяная дурь – прямой путь к яме.
И тут же добавляет негромко, без поучений:
– Железо поёт – слушай. Когда песня ровная – житьё ровное. А нынче у наковальни глухо. Не по нраву мне.
Кузница у оврага стоит отдельно – от деревни подальше, чтоб огонь не схватил чужую кровлю. Днём там полутьма, жар, меха вздыхают, как старик; тиски, клинья, молоты – всё на своих местах. Кузнец Гаврила глядит на Тура при встрече внимательно, не глазами – лбом, будто мыслью трогает: «Держись, мол. Что петь перестало, само не запоёт». И снова к железу. Мужик он сдержанный, слово редкое.
Евфимья, крестная, заглянула к Дуне будто по делу – порожки золой присыпать от скользи да хлеба вынуть. Посидела на лавке, вздохнула, рубчик на платке поправила.
– Уныние – грех, – сказала негромко, без укола. – Но и веселиться поспешно не надобно. Смерть одна не ходит.
Сказала – и молчит, руки на коленях сложила. Не в пророчицы лезет – памятью говорит: видала, как бывало. Ушла тихо, без советов лишних, оставив после себя запах печи и тёплых тряпиц.
Митрошка день ото дня кашляет все глуше. Сухо, надрывно, в груди застревает. От кашля лицо белое, как тесто. Устинья его уводит в избу, завязывает старым платком, а он, едва стихнет, всё на порог норовит, будто воздух на дворе другой. И раз, проходя мимо Тура, сказал так, что едва слышно:
– Отдать надо. Лесной.
И глаза у него – не детские совсем. Сказал – как в воду кинул камешек, и пошёл дальше, за мать спрятался. Устинья крестится, бормочет, сама не понимая – от дурного ли, от страха ли.
На площади, коробейники, да офени торговали холстом, лентами да ладаном, нынче пусто. Только мальчишки бегают за облетевшей берёзовой метёлкой по ветру. На церковном крыльце поп Савватий коротко беседует с теми, кто подошёл свечку поставить: говорит не строго, а злостью дерёт – про нечистое отродье, про лицá бесовские. Евфимья потом шепнёт: «не лицá – лики». Да кто её слушает – у всякого своё в голове.