Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 2)
Дуня в омут – и до дна. Скребёнкой пол – щёлоком, щётка хрустит, золой тянет; горшки рядком, на каждом солью треска белеет; на столе ножи – длинные, короткие, костяные; на подоконнике – мак, как ночь блестит; рядом миска мёда, тягучего, золотого – Прокоша тянет пальцем и получает по рукам: «Не тронь!» – без злости, по-хозяйски. В печи бурлит куриный суп, жирные круги собираются к краям; на сковороде шкварчит лук; из чугунка пахнет пшеном; в кадочке – квас доигрывает, зёрна шевелятся, живой. Суета шумит: щёлк крышки, шип сковороды, стук половника, вскрик петуха из хлева, да всё по делу.
Соседки заглядывают одна за другой – кто словечко, кто совет, кто помочь (да больше понюхать чужую печь). «Старайся, Дуня!» – кивает одна; «После горя так и надо – делом себя держать», – шепчет другая, и уходит, унося на платке горячий пирожок на посиделки. Девки меж собой воркуют: «К вечеру к кому? У Маланки ли? У Акулины? Курей кто резал? Кому повезёт непереставаемо нестись?» – и прыскают, пряча смех в ладони.
Сивый Авдей к дверям липнет, как паук к сетке: ввалится боком, шапка набекрень, глаза водянистые, запах – брагой по всему сенцу. Бормочет беспрестанно, как молитву кривую: «Телега… вилы… ветошь… в поле…» – и рукою описывает в воздухе то яму, то грудь, то вовсе непонятно что. «Ступай, Авдей!» – его мягко поворачивают, он важно кивает и снова прилипает через полчаса, всё с тем же шёпотом. В деревне каждый знает: будет Михайлов день – будут «грязи» или «мосты», по погоде судить станем, а Авдей всё одно своё твердит.
Прокоша мельтешит: то мак толчёт глухо в макитре, то нос в квашню суёт (получает тычок), то во двор – у кур проверит, зерна подсыплет – чтоб именинницы довольны. Вечером собираются посиделки: прясть, шить, песни тянуть, гадалкины словечки примерять, – не святки ещё, не ряженье, а всё равно шепотной радости полно, девичьей. «Кузьма с Демьяном – покровители рукоделья и куриных дел, – старуха шепчет, – им догоди – и весь год богато пойдёт».
Охотник боком к столу, лицом к двери. Ему бы помочь – да он не мешает: у женской суеты свой такт, лезть – как в чужую песню. Сидит, следит, как Дуня поворачивается – плечо играет, повойник съехал, она не глядя раз-два поправит – и снова в круг. И всё равно время от времени – вдох, как крадучий шаг: ищет горечь – и не находит. Вместо неё – куриный жир, мёд, мак, чеснок, дым, тёплый квас. Пустота эта – как трещинка в миске: глаз не видит, а рука знает.
К Михайлову дню неделя. По дворам уж судачат: «Поди к двадцать первому то мосты, то грязь – Михайло перемостит или дороги разворит». Кто-то хлеб новый несёт к соседям – с миром поминуть трудовую осень; кто-то зовёт в гости: «На Михайлов день стол держим – пока мороз не прижал, угощайся!» У баб язык умолкает только у печи – там дело. У мужиков – на завалинке: на этом празднике миру мириться, дому – сытость, а зиме – порог.
Сивый Авдей ввалился снова, едва держась на ногах.
– Телега… вилы… ветошь… – бормотал он уже уверенней, будто обрёл в словах какую-то опору.
Дуня вспыхнула, замахала руками:
– Ступай, старый! —
– Нечего тут, – подхватила Арина, не поворачиваясь от кадки.
И обе враз как сговоренные, толкнули его к дверям.
Авдей обернулся, покачнулся на пороге и выдохнул почти трезвым, тяжёлым голосом:
– Не по-людски…
Он повернулся, задержался на пороге и, моргнув мутными глазами, сказал почти обиженно:
– Не по-людски…
И, вышел, покачиваясь.
К вечеру изба не остывает, а разгорается. В печи – куриный суп готов, пахнет щедро; на стол – пироги, рёбрышки свиные для мужиков (пока до Поста далеко); кутья не нужна – не тот день, зато каши полны горшки, «чтоб весь год в закроме не пустело». Дуня ставит перед ним миску: «Ешь». Он берёт ложку, глядит на Дуню: старается быть весела, губы тянутся, глаза от огня блеск берут. Всё в ней – «Живи – здесь, со мной, как у людей».
Ночь подступит с хрипотцой двери, с сонным кудахтаньем в курятнике (именинницы устраиваются на насестах), с далёкой человеческой беседой – то девичьи окна светятся, песня тянется тоненькая, не рождественская, а своя, ноябрьская, посиделочная. Охотник на крыльце задержится на один вздох, вслушается в темноту – нет ли в ней знакомой горечи. Не будет. Только дым, куры, квас и тёплая, густая деревенская жизнь перед Михайловым днём, где судят зиму по инею да туману, радуются сытым столам и тихо, в полголоса, перекрещивают порог – «чтоб мир да лад».
Глава 3. Первая смерть
Утро в деревне поднялось на крик – так, будто сам петух удавился чужой рукой. Сбежались со всех концов: кто в лаптях, кто босиком, дети с полусонными лицами, бабы с платками наспех накинутыми. Глядели, толкались, ахали: Сивый Авдей валялся посреди двора, как брошенная тряпичная кукла, а из груди торчали вилы – тупо, обыденно, словно он сам на них прилёг от усталости.
– Допился… – протянула одна.
– Ещё вчера шатался, – вторила вторая.
– А ведь нынче Ерёма, – добавляли другие, притишая голос. – Не к добру из дому вышел. В этот день, сказывают, нечисть сама на двор заходит: не то курицу подрежет, не то душу уведёт.
– И зачем в руки вилы взял? – слышалось. – Сам навлёк.
Слово «нечисть» крутилось меж людьми, будто названное и само притаилось тут же, за спинами. И чем больше говорили, тем сильнее каждый хотел убедить себя, что всё просто: пьянь да дурак. Но взгляд невольно тянулся к телу, и отводить глаза было страшней.
Вперёд вышел староста, Степан. Голос у него грубый, хриплый, как сухая кора.
– А ну, по хатам! Чего уставились? Не слыхали, что мёртвого зря глядеть – беду на дом тащить?
Он разогнал толпу, как овец: махнул рукой, сплюнул густо. Вскоре во дворе остались только он да Тур.
Степан в упор глядел на сына:
– Дурак он был, пьяница и дурак. Сам на вилы-то и насел.
Оба стояли над телом. Капли крови чернели на глине, запах браги всё ещё шёл от мёртвого, но Тур, глядя, не видел пьяного Авдея. Он видел вилы, вошедшие слишком прямо, слишком чисто, словно рука вела их с намерением. Присел возле тела, рукой по земле провёл. Сырость под пальцами, грязь, затоптанная, словно стадо коров прошло. Слишком много следов – искать правду поздно.
В избе стояла тягучая тишина – домашняя. Пламя в печи дышало жарко, окна запотели, на стенах дрожали красные отблески. Дуня сидела у стола, сгорбившись над миской густого клюквенного киселя. Алое в густоте темнело, переливалось.
Она зачерпнула деревянной ложкой, медленно поднесла ко рту. Кисель тянулся, густой, липкий: капля сорвалась с края, сбежала по её губе и притаилась в уголке. Тур подошёл, опустился рядом – пальцем стёр красное с её рта, медленно, неторопливо, словно сам не заметил, как рука потянулась.
Её глаза не поднялись, но щеки залились жаром, и дыхание стало чаще. Он задержал палец, почти коснулся её щеки – внутри налилось жаркое и тяжелое, потянуло: молодой запах кожи, пар от тела, густой дух избы, вкус клюквы, сладко-кислый, тянущий, как недосказанная ласка. Плечи её тяжёлые, крепкие, теперь будто просили опоры, грудь вздымалась неровно, а в глазах – настойчивое ожидание. Словно всё в ней откинуто прочь: осталось только это горячее – жажда.
– Куда на той ночи ходила? – голос его прозвучал резко, как хлыст
Слово упало, будто в прорубь, – и всё тепло мигом обернулось холодом. Она вскинула глаза, в них мелькнуло – злость или страх, или что-то ещё, тайное. Щёки ещё горели от жара и от его пальца, а губы дрогнули, будто в них ещё жила та самая капля клюквы.
Не сводя с него глаз, медленно вытерла губы тыльной стороной ладони и почти шёпотом ответила:
– А хоть бы и никуда.
Глава 4. Похороны
Утро того дня выдалось смурное, тягучее. Ветер гнал по деревне клочья тумана, будто дым из потухших костров, и в этой мгле с хрипом да скрипом тянули Авдея. Скрипели полозья, а вслед за ними – людская толпа: кто крестится, кто шепчет, кто просто рот разинул, чтобы не пропустить зрелище.
Авдей лежал, как подобает покойнику: в свежей, хоть и грубой рубахе, руки сложены на груди, борода приглажена, будто он вдруг из всей своей пьянки в святцы метил. Только вид у него всё равно какой-то насмешливый: губы криво сжались, глаза словно прищурены – будто опять в кого-то целил брагой. На груди – маленький образок, на шею староста собственноручно повязал крест, чтоб уж без сомнений. Кладбище за деревней, у старой ограды, куда всех везли, откуда никто не возвращался.
Народу собралось порядочно, но жалости в глазах почти не было. Сбежались из любопытства – и кто ещё: бабы с повязанными платками, мужики, понурые, да ребятня, что тайком друг друга подталкивала локтями. Умер-то кто? Старый пьяница. Жалеть нечего, а вот то, как – да на вилы сам напоролся – это уж повод пересудить.
Бабы гудели, каждая норовила вплести свой голос:
– Ну, не к добру это всё, – приговаривала одна, носом шмыгала. – В Ерему, да ещё с вилами… сам смерть кликал.
– Ишь, не ведал, что в сей день нечисть по миру рыщет! – вторая пальцем тычет, будто сама с той нечистью на короткой ноге.
– Слышали? ночью огонь у оврага плескался! Лесная шалила. Это ж её повадки.
Толпа зашумела. Кого-то перекрестило, кто-то расхохотался, мол, и сказочники нынче не дремлют. А тут уже и мужики не выдержали: один хмыкнул, другой подтолкнул соседа: