Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 1)
Светлана Ростовцева
Ведьма
Глава
Часть 1
Дорога – дышит.
Дорога – шепчет.
Дорога – сама стонет, как будто под ней – тысячи мёртвых глоток, и все они враз глухо позвали.
Куча лежит – не телом, не плотью, не костями. Куча – ком, клубок, сгусток, сама дорога в нём слилась, сама грязь воплотилась, сама ночь собралась.
Грязь пульсирует. Грязь тянет в себя, и в этой тянущей липкости – толчок.
Толчок – жизнь.
Толчок – смерть.
Толчок – зов, что идёт из-под рёбер, где рёбер больше нет.
И деревня вокруг – глухая, без глазниц. Избы стоят, будто черепа: окна пустые, ставни закрытые, ни дыхания, ни шороха. Только дым тянется вверх – тонкими нитями, серыми, как сухожилия у костей.
И в этом дыме – смешалось всё: капуста кислая, шерсть палёная, терпкий квас из бочек. Всё тянется, всё вонзает, всё душит.
Виденье хлынуло.
Будто сами дома сошли в круг и смотрят. Будто сама деревня обступила, как толпа с мордами звериными, но без клыков – только беззубые пасти.
И там, внутри, в куче – тьма оживает.
Тьма – как зверь.
Тьма – как корень.
Тьма – как дыхание глубин, чёрное, холодное. Она тянется вверх, она толкает, она живит, как гной в ране – смердит и греет.
И миг длится вечность.
И вечность длится миг.
Всё перетекает. Боль – в грязь, грязь – в дыхание, дыхание – в стук земли, стук – в липкую надежду. Надежда обманет, но надежда держит, как сеть, как паутина, как цепь, и в этой цепи – жизнь.
Жизнь, которой не должно быть. Жизнь, которая тянется из смерти.
И дорога теперь – не дорога, а тропа внутрь.
И внутри – бездна.
И бездна смотрит, и бездна зовёт, и бездна шепчет: «Встань»
Глава 1. Возвращение
Встала середина Грудня. Камень дышал тяжело – низкие хребты упирались в свинцовое небо, обросшие мокрой хвоей леса стояли темными громадами, а сырость вползала в кости. Снег не лёг – растаял, раздавился под дождями, и под ногами хлюпала грязная каша, из которой тянуло холодным паром. Пахло гнилыми листьями, мокрой сосной, болотцем, где трава уже черна и легла пластами.
Из чащи вышел охотник. За плечом пустая сеть, туес без добычи, в глазах усталость. И всё же не звериный след тревожил его шаги – звери оставляют метки ясные, читаемые, а это было иное: и он улавливал это нутром, как улавливают не звук, а пустоту между звуками.
Он поднялся на пригорок и перед ним показалась деревня: не бедная – десятки изб, амбары, на высокой поляне деревянная церковь в строгом срубе, крыша её остро колола серое небо, а тонкая колокольня тянулась вверх, будто вслушиваясь; в стороне, где улица сходилась с лесом, темнела кузня, отодвинутая от домов, будто сама деревня сторонилась её жара и искр. Дым из труб тянулся неровно, будто гас посреди неба. И всё же выглядело всё сиротливо, тоскливо, как будто обжитое место вдруг стало пустым.
Ступил на деревенскую улицу – и та встретила его тягучей тишиной, будто сама затаила дыхание – не хлебосольная, не ласковая, а сжатая в себе, настороженная. От дворов тянуло тяжёлым: кислая капуста в кадках, дым, что не успел вытянуться в небо и прижался к избам, пар от навоза. Всё это висело в воздухе, густым слоем ложилось на дыхание.
У кузни стены почернели от копоти, и ветер, влетев в щель, гудел так, будто там кто-то плакал. У Арины, бабы зловредной и любопытной, за окном мелькнуло лицо – не лицо даже, а смятённая тень, и тут же холстина осела обратно. Под тыном у девки Фени гуси сбились в кучу, зашипели, но, услышав его шаг, будто устыдились и смолкли. Тишину задел кашель – сухой, колючий, будто по коре ножом скребут. Долгий, натужный, до боли знакомый. Охотник остановился. Хмуро вслушался. Митрошка. Летом ещё голос звенел, а теперь в каждом его вздохе слышалась трещина, как в дереве, что сохнет у печи.
И в каждом дворе чувствовалось одно и то же – не жизнь, а томительная настороженность. Деревня его знала, он был свой, из её плоти и крови, и потому он сразу понял: что-то случилось. Воздух скис. Тени стали гуще. Не он один слушал деревню – деревня слушала его. Каждый дом, каждая щель в заборе, каждое окошко – всё смотрело, дышало, сторожило.
Дорога позади – и вот уж показалась его изба. Не чужая, не совсем своя: месяц как под кровлей живёт, а всё ещё будто со стороны глядит. Стены тёмные, будто сами ночи напитались, крыша мокрая, блестит остаточной сыростью после дождя, а над трубой лениво тянется дым – не весёлый, не хозяйский, а какой-то задумчивый, тонкой струйкой, будто сам не знает, стоит ли тянуться к небу или раствориться в сумраке.
Охотник остановился на миг: сердце уставшее, глаза голодные тепла – хотел найти тут покой, уют обещанный. В доме жена, огонь, запах хлеба. Но стояла изба, словно молча глядела в упор: не с радостью встречала, а с терпением, как будто знала что-то, чего он не знал.
Внутри висел тяжёлый пар: печь дышала жаром, пахло золой и мокрым холстом. Над корытом, с закатанными по локоть рукавами, склонилась Дуня: ладно сбитая, крепкая в плечах, повойник на голове сбился набок, выбившиеся пряди прилипли к вискам – она выжимала ткань с силой, будто душила, и снова бросала в кипяток. Щёки горели, на висках прилипли тёмные пряди. В каждом её движении было что-то решительное, словно и в корыте она сражалась, а не стирала. Простая, понятная, как хлеб и вода. И в то же время чужая в этой работе.
Он задержал взгляд, но не стал спрашивать. Усталость давила, а ещё в голове гудело то, что тревожило его весь путь: пустые петли, пустая сеть. Зверья не было. Спряталось всё.
Тут же с лавки метнулся Прокоша – малец крепыш, Дунин брат, сирота; а для охотника он уже сродник, почти сыновейший, словно побратим малый. Он торопливо накрывал на стол: чугунок с крупяной кашей, кусок хлеба, простокваша, ставил глиняную чашку для Тура; вытер руки о передник и спросил голосом, где слышна была готовность к взрослому – с оттенком тревоги:
– Пуст пришёл?
Охотник тихо кивнул, устало.
– С пустыми руками, – глухо сказал он, развязывая на плече ремень. – Ни следа, ни шороха. Сам такого не видывал.
Он бросил сеть в угол, присел на лавку. Сапоги тяжело скрипнули. В избе стояла тишина, прерываемая лишь плеском воды в кадке. Дуня молчала, будто не услышала, или не захотела откликнуться.
Прокоша поставил ложку на стол, вытянул шею, глаза круглые, будто в сказке уже жил. Тур молчал сперва, хлеб рвал да жевал, а потом тихо сказал, с паузами, будто и сам не хотел вспоминать:
– Слыхал я от стариков… будто земля – не наша, а чужая, в ней живут силы. Мы по верхушке ходим, а снизу – как море, темень плещется. Иногда шевельнётся – и трещина пойдёт, как змей по камню.
Прокоша вслушивался, глаза огромные, руки в кулаки сжал, будто сам готов был держать землю, чтоб не разошлась.
– Было, – Тур перегнулся ближе к мальцу, – как раз под Покров… стояли люди у церкви, и вдруг звон сам собой загудел, не касался никто. Потом земля под ними затряслась, будто под скотиной лёд весной, а в колоколах заголосили души, что под землёй томились. И кто не перекрестился – того утянуло вниз, будто в омут.
Лучина щёлкнула, словно подтверждая сказанное.
– А звери? – выдохнул Прокоша.
Он помолчал, хлеб в руках крошился.
– А звери то наперед чуют, под Камнем глубоко чудь живёт, обложенный скалами; шевельнётся – и беда грядёт. Медведь в горы уходит, лиса в нору не показывается, птица с криком летит. Всё прячется.
Охотник повёл плечом, будто стряхивал липкий холод, и добавил уже вполголоса:
– Вот я сегодня и слышал, как всё стихло. Так, что собственное сердце, казалось, в землю провалилось. Перед бурей, перед бедой – так старики сказывали.
Дуня молчала у кадки. Полотно в её руках вдруг замерло, вода капала в тишину – кап-кап-кап, будто время отсчитывала. Лицо у неё было неподвижное, но плечи чуть дрожали – нутром чувствовала: что-то и вправду ворочается, только не под землёй, а рядом с ними.
Глава 2. Курьи именины.
Дневной свет размыл предчувствия, рассовал тени по углам и к полудню изба у Дуни уже не дышала – пыхтела. Печь шипела, заслонка подрагивала, на ухвате отпечатки муки, мука на полу, на повойнике, на скулах; на лавке квашня раздулась, угрожая уйти через край; на жердях – белёные полотенца, пар от них сладковатый, щёлок щиплет нос. Дуня – стрелой: то к печи, то к корыту, то к столу, то к сундуку за чистым. Кто не знает – скажет: молодая, хозяйка! Кто понимает – подумает другое: руки занять, мысли заглушить. В избе пахло всем сразу – горячим хлебом, сырой золой, мокрой холстиной, тёплым паром, от которого на окнах дрожала вода. Смешались запахи земли, печного дыма, пота и свежевыжатого белья, и всё это разом навалилось, как густой хор. Тур вдохнул глубже – и вдруг в этом многоголосье ощутил пустоту, едва уловимую, словно в большом пении один голос замолк, и оттого лад весь перекосило: полно, густо, а всё же – не цельно.
А день нынче – «курьи именины», Кузьминки: девичий, шумный. Девки по дворам сговариваются на вечерние посиделки, у кого избу займут, да курицей всех угостит – так с древних времён повелось на Косму-Демьяна: проводить осень, встретить зиму, по-бабьи дом ладить, по-девичьи судьбу приглядывать. На стол у кого-то суп на курином бульоне, у кого-то пироги с курятиной, у кого-то – каша да простокваша, а главное – чтоб куры в хлеву сыты были: «почтить именинниц», чтоб неслись круглый год.