18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 5)

18

Пара парней хохотнула, дески – «тсс!» – да перекрестились разом, так что огонь на миг дохнул в их ладони, как зверёк. Кто-то буркнул: «Не поминай в ночь такую…» Но Игнату только этого и надо, пущай щекочет: злое слово да по длинной ночи – вкусно.

Вертлявый, тонкоплечий, с прищуром всегда насмешливым, он первым заметил Тура.

– А-а, охотник наш! – выкрикнул, вытянув шею. – Гляньте-ка: пустой опять! Не то зверьё нынче хитрее стало, не то сам в силки запутался.

Смехом ответили ему, но не громко – каждый на Тура косится: высокий, тяжёлый, с лицом будто из камня, не к доброй шутке. Раньше Тур на эти выпады рукой махал, усмехнётся – и дело с концом. Но Игнат теперь будто знал, куда колоть.

– Аль всё в лесу у ведьмы силы оставляешь? – хохотнул он грязно. – Оттого Дуня твоя и не отяжелеет, что не мужской ты к ней дорогой ходишь. Всё баба та лесная тебя высосала, вот и пустой в избу возвращаешься!

Тур молчал миг, дыхание в груди гулко стукнуло. В круге вдруг стало тесно и тихо. Даже огонь словно осел, только потрескивал сухой сучок.

Игнат подскочил ближе, вытянулся, чтоб равным стать.

– Ну что, охотник? Правду говорю?

Тур шагнул к нему, схватил за ворот, сжал так, что ткань затрещала, но не ударил. Держал, пока глаза Игнатовы не дёрнулись. Потом толкнул прочь, будто пса дворового.

– Ты, Игнат, храбрец перед девками да костром. А в лес пойдём – где твоя удаль? Там не бабьи уши слушают.

– Пойдём! – взвизгнул Игнат, уже сам загнав себя. – Вот завтра и глянем, кто в лесу смелый, а кто лапоть.

– Завтра, – повторил Тур насмешливо. – Там и проверим, чья сила, чья трусость.

Смех снова прорвался в круге, но смех не веселый – с оглядкой, с хмурью. Тур отвернулся, отошёл от огня. В груди жгло, во рту словно привкус гнилого яблока остался. Словно что-то скверное он проглотил и теперь не сплюнуть, не выдохнуть.

Обойдя выгон, дошёл до своей избы. Поднял руку к двери – и в ту же самую минуту петли жалобно вскрикнули. Скрип вытянулся тонкой струной, будто кто-то невидимый провёл ногтем по душе. Дуня вздрогнула так, что из её рук выскользнула крынка с молоком. Белая струя брызнула на пол, расползлась по доскам.

– Вот, – прошептала она, не глядя на мужа, – это к худу. Скрипит, коли хозяина дома всё нет… Ты, Тур, беду с собой в дом ведёшь.

Тур молча кивнул – и в словах Дуни признал правду. Уходил он часто, будто изба для него не пристанище, а место, где ночь перебыть. А Дуня… Дуня держала порядок, как заведено.

К Карачуну всё у неё соблюдено: клочки снега к порогу – «Мороза накормить», уздечки для скота крест-накрест – «чтоб злые не развязали счастье», в углу тянулись два огонька – не простые сальные, а восковые свечи, припрятанные нарочно для этой ночи. Чистая скатерть ровно застлала стол, будто сама земля снегом укрылась. На блюде пироги с маком, зерно во тьме ночи силу держит. Горшок с гороховой кашей – к сытости и крепости. А рядом кувшин узвара – из сушёных яблок да груш, пахнет дымком и осенью, как бы связывает ныне живых с теми, кто уже под землёй. Репа печёная румянцем светилась, словно тёплый свет подземного солнца. Мёд в миске густо блестел, как хмельное напоминание, что зима не вечна. Всё это не для утехи, а чтоб ночь сдержать, не пустить тьму за порог, чтоб каждое блюдо стояло, как оберег.

Дуня осторожно поднесла к Туру ладоням кувшин узвара, горячий и тёмный, из сушёных яблок и груш, настоянный с мёдом и тёмными ягодами. Тур прищурился, как охотник, что смотрит вдаль: тонким паром подымался аромат – сладкий, запоздалый, но тревожащий. Он сделал глоток – и замер. Во рту разлилась едкая горечь: не то сладость сбродила, не то сушёные фрукты сгорели, не томлённые, – острый привкус, как рана, протекшая через язык.

Он выплюнул чуть было не сразу – и Дуня отшатнулась, лицо потемнело. Она будто вспомнила что-то: что в спешке, забыв, бросила в узвар ягоду брусники – прошлогоднюю, пересушенную, с полки в чулане. Ягоды хрупкие, шелушащиеся, и от них вся сладость перебилась. Тур, молча, убрал кувшин. Упрёк его не звучал вслух, но в ее взгляде было тихое принятие: да, ошиблась. Но хуже горечь – если бы не вошла темнота в напиток, не вкралась в дом сквозь неровно закрытую дверь.

– Не так сварен, – сказал он наконец, ровно, – в следующий раз справнее выйдет.

Некоторое время ели молча: лишь скрип ложек да потрескивание свечи нарушали тягучую тишину. Тур потянулся за пирогом, потом поднял взгляд:

– Что ж Устинью не позвала, по-соседски?

Дуня вздрогнула, но ответила сухо, не поднимая глаз:

– А к чему? Заразу в дом тащить. Да и не смогла бы она – Митрошка совсем плох, уж и не поднимается.

Тур хмыкнул коротко, почти сердито, отставил ковш.

– Собери чего, – бросил через плечо.

Взял узел с хлебом да горшочек, что сунула ему Дуня, и вышел в ночь. Свеча дернулась от сквозняка и на миг осветила её лицо – суровое, упрямое, будто сама себе доказывала, что правда ее.

Печь у Устиньи дымила, но в избе всё равно было холодно: холод от болезни – иной, не печным жаром берётся. Митрошка лежал, лёгкий, как соломенный куколь, и дышал порывами, будто его тянули со дна. Кашель, сухой, со скрипом, раздирал грудь; в паузах между толчками слышалось, как тёмная ночь шевелится в оконной раме. Устинья сидела рядом, губы обожжены молитвой, пальцы синие от холода, и в её взгляде – то зрячее терпение, какое бывает у тех, кто уже понял без слов. Тур присел, положил ладонь мальцу на лоб – огонь под кожей. Тихо сказал:

– Держись.

Мальчишка глянул на него издалека, как с другого берега; губы тронула улыбка – будто он увидел кого-то своего, давно знакомого. И едва слышно, выпуская воздух:

– Отдать… Лесной… долг…

Последнее слово слетело легче остальных, как снежинка, и тишь стала иной: не пустой – остановившейся. Устинья мотнула головой, прижала мальчишкину руку к щеке, зашептала вперемешку молитвы и простые слова, какие говорят, когда слов больше нет.

Тур сидел до конца, пока длинная Карачунова ночь не свернулась к утру. Знал – так положено: с таким дыханием не спорят. Он слушал, как где-то вдали потрескивает на ветру ограда кладбища, как по щели под порогом тянет звёздным холодом, и как в печи шёпотом оседают угли – будто сам свет экономит силы, чтоб дожить до рассвета. Он не молился – просто был рядом, как бывают рядом в лесу, когда зверь ложится и больше не встаёт. И, может быть, потому мальчишка улыбался – словно в долг отдал ему самую последнюю, лёгкую долю своей боли.

Когда всё стихло, Тур поднялся. Ночь ещё была, но уже светилась изнутри тусклым стеклянным мраком, предрассветным; и в этой стеклянной тишине вдруг остро почувствовалось: граница пройдена. В деревне погасят огоньки, снимут с лавки лишнюю ложку, сметут с пола мак и зёрнышки, разотрут следы ночных слов – а Карачун уйдёт, оставив в избах пустоту размером с человеческое сердце. И от этой пустоты Туру стало зябко, как будто в груди завёлся маленький зимний сквозняк.

Он вышел во двор – снег скрипнул тонко. По деревне шёл едва заметный гул: где-то в сенях роняли ведро, где-то стукнули о косяк, где-то дверная доска отозвалась глубоким басом – ночь отзывалась самой себе. На выгонной яме догорал костёр, колесо для солнца притихло, припорошенное инеем. С неба сыпался сухой, почти невидимый снег – как мука из старого сита. Тур постоял, глядя, как белое садится на рукав, и подумал – без слов: ночь прошла свой круг, сегодня что-то родилось и что-то умерло. И, может быть, это одно и то же.

Глава 8. Сон

Тур вошёл в избу тихо, чтоб ни одна половица не подала голоса. Тьма стояла густая, только угли в печи дымились красноватым дыханием. В этом полумраке угадывались очертания: на лавке, сбившись в клубок, сопел Прокоша; ближе к печи – постлано сено, поверх рогожа, шуба, и там, на тепле, дремала Дуня.

Охотник шагал осторожно, чтобы не скрипнула половица. Снял кафтан, склонился – почувствовал её дыхание, тёплое, ровное, как у человека, что весь день работал и от усталости спит без сновидений. Лёг рядом, натянул на себя полушубок, повернулся к стене. Печь дышала жаром, но не грела – внутри у него холоднее, чем за окном.

В сон провалился мгновенно, как в прорубь.

Тьма – рот. Широкий, мясной, сырой. Дышит в лицо – тухлым, тёплым, сладко-гнилым.

Как будто мёртвая грудь, ещё тёплая, подалась к губам.

Мох – скользкий, как кожа под потом. Корни – жилы, набухшие, пульсирующие. Сырость – не вода. Гной. Кровь. Скисшее молоко. Запах бьёт в горло – тошно, сладко, липко.

Внутри – не пусто. Шевеление. Слипшийся ком. Старая плоть. Гниющая, но не умершая.

Тьма, что жрёт тьму. Пьёт из страха, сосёт из болезни, хлебает смерть.

И Тур слышит: пьёт его. Каждый вдох. Каждую жилку тепла. Сердце сжимается – будто уже не в груди, а там, внизу. Бьётся в чужой утробе.

Качает. То вверх. То вниз. Не колыбель – череп. Не матка – могила. Но голос – как материнский. Ласковый, липкий.

– Сними кожу.

– Сними имя.

– Вернись.

– Растворись.

И он ползёт. Грудью в чавкающий мох. Лицо в тёплую грязь. Язык чувствует вкус железа.

Зубы скрипят о камень, как о кость.

Руки исчезают. Тело – вода. Кости – ил. Он тает, втекает внутрь.

Щель захлопывается. С хрустом. С визгом. Как челюсть. Как пасть. И в миг – темнота впивается в горло. Холод рванул в грудь. Крик застрял в горле.