Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 7)
Вечером его согнуло так, что спина скрипнула. Зубы защёлкнулись, как капкан. Губы побелели, глаза выкатились, взгляд пустой, в потолок. Ни вдоха, ни выдоха. Ноги как струны, пальцы в корче, пятки тонут в соломе. Вся изба замерла. И в этой тишине слышно, как печь дышит и как у Тура скрипит зуб. Игнат дернулся ещё раз – коротко, как щука хвостом, и лёг. Совсем.
Женщины завыли, засуетились, кто-то метнулся за свечой. А Тур сидел и глядел, как на железо. Степан вошёл, кивнул раз. Сказал негромко, будто итог подытожил:
– Отмучился.
И никто не спорил. Знали только: от такой раны, где мёртвое мясо и грязь, часто бывает эта злая теснота тела, что сводит дугой, а умирают чаще всего от того, что горло и грудь хватает, и дыхания не остаётся. И чем раньше её ведёт после раны, тем яростнее бьёт и скорее косит.
Похоронили Игната быстро, даже с облегчением: тяжело уж больно он уходил, и каждый в деревне за эти дни вымотался его стонами, судорогами и тем страшным оскалом, в котором не осталось человека. Когда заколотили крышку, все вздохнули, перекрестились – и больше думать не хотели. Земля промёрзла до камня, долбили её ломами, кувалдами, руки деревенские ледели, у многих кожа с ладоней сошла – но в конце-то концов всё сделали, завалили яму, прикрыли еловыми ветками. Ночь спустилась тяжёлым снежным саваном, и будто всё успокоилось.
Но утром…
Кто первым увидел – не помнили. Говорили: то ли бабы, то ли мальчишки забежали наперегонки. Но все помнили крик, тонкий, рвущий, и потом – толпа.
Могила Игната разодрана. Не разрыта лопатой, не раскопана зверем – а разодрана, словно земля сама выворачивалась изнутри. Ветки разметало, земля в стороны, дерн на клочьях.
И в середине – тело.
То, что вчера ещё было Игнатом, теперь было месивом. Рёбра раздвинуты, выломаны наружу, торчат острыми дугами. Они расходились, как птичьи крылья, – чёрные, лоснящиеся кровью. Из раскрытой спины вытянуты лёгкие: они обмякли, распластались по снегу, слиплись, словно мокрые тряпицы, облепленные кровью. Снег вокруг пропитался, заиндевел, почернел.
Но страшнее всего – пустота в груди.
Там, где сердце, зияла чёрная дыра. Ни органа, ни клочка, ни жилы – словно вырвали начисто. Люди шептали: «Сожрано…» – и крестились, но пальцы на лбу дрожали.
Лицо Игната застыло в гримасе: рот распахнут, глаза выкатились, и казалось – он орёт до сих пор, только звука не слышно. На снегу отпечатались ногти – до мяса обломанные, будто он сам пытался вырваться из собственной кожи.
Бабы завыли, ребятишек уводили, мужики стояли чёрные, молчаливые, зубами скрипели, кто-то в сердцах плюнул на снег, но ближе не подходил. В груди каждого – не жалость, а холод: не от мороза, а от того ужаса, что ни словами, ни разумом не оправдать.
Степан, староста, хмуро спросил:
– Что?
Тур смотрел долго, не мигая. Плечи его ходили тяжело от дыхания, глаза щурились от холода и страха, что он прятал.
– Медведь, – сказал он, тихо, глухо.
И все переглянулись: слово не грело, не спасало, но другого сказать никто не мог. Каждый понимал нутром – не медведь то. Да только признаться было страшнее всего.
Глава 10. В избе у старосты
Изба у старосты – крепкая, широкая. В углу иконы, печь потрескивает. На столе хлеб, квас, брага. Мужики сидят втроём: сам староста, кузнец Гаврила, да Тур. Сели чинно, будто на сходке, но в каждом – тревога.
Степан поднял кружку:
– За Игната, покой, Господи, душу. – И все трое перекрестились, хлебнули.
Он первым и заговорил, глухо:
– Три смерти было. Четвёртая – поджидает. Я эту деревню, как самого себя, знаю. каждая изба мне, как родной палец, каждый двор, как борозда на ладони. Нутром чую: еще будет.
Помолчал, ближе наклонился к столу:
– Три смерти за зиму… Авдей – сам ли? Нынче скажут: пьяный был, на вилы напоролся. А ведь и не скажешь точно… Ночь, мороз, вила острые, да и сам он шатался. А я скажу … – и взглядом повёл, – и не такие пьяные по улицам шли, а не напарывались.
Гаврила, кузнец, бороду потрогал, слова взвешивает, будто железо на весах:
– Авдей… с пьяного дело простое. Но то, что его на вилах нашли – так ли наострено судьбой было? Не всякий нож сам себя точит.
Степан гулко продолжил:
– Митрошка – на Карачун. Сам день тёмный, худой, знак худой. А уж как он бормотал, то ли во сне, то ли в бреду… слова эти, что и повторять не хочется.
Гаврила бороду почесал, нахмурился, голос у него тяжёлый:
– Сказывали старики, что коли дитя на Карачун умирает – не он один уходит. Мост кладёт. За ним кто-то идёт, а кто – неизвестно.
– Известно, – буркнул Староста. – Вчера схоронили. Неизвестно – последний ли.
Тур молчал, глядел в кружку. Степан перевёл на него глаза.
– А ведьма? Осенью пропала. Люди шепчут. Не видать её. Ты, Тур, не ходишь ли?
Тур поднял голову, глаза острые, как нож:
– С осени нет её. Пропала. – Сказал резко, а в груди будто когтем провели.
Гаврила заметил, но промолчал. Степан же ещё пристальней всмотрелся.
– Игнат… тоже, выходит, сам в капкан влез? С похмелья. А рядом кто был? Ты, Тур. – Сказал тяжко.
Тур отодвинул кружку, голос его глухой, злой:
– Зверя я ловлю, не людей. Не моё это – подлостью.
Степан кивнул, сына знал.
Гаврила добавил:
– И то правда. Тур охотник. Лес его знает, зверь его чует. Но всё ж, странно оно выходит: трое – и все не просто.
Снова выпили, помолчали. В избе дыхание скрипело, за окном завыл пёс.
– А могила Игната… – тут Гаврила ещё ниже заговорил, в пол глядя, – то ведь не зверь только. Слыхал я: есть такие, что могилы меняют. Сердце вынут – и душа не к Богу идёт, а в ночи бродит. Шатуном ходит. Без имени. Имени нет – и покоя нет.
Степан сжал кулак.
– Медведь. Шатун. Само то плохо: бес в зверя вошел, к деревне подступил. Но чтоб… сердце сожрал – тут не по-звериному.
Гаврила бороду погладил, вздохнул, перекрестился – не всерьёз, так, на всякий случай, и заговорил:
– Не к добру это, Степан. Слыхал я от стариков, покуда ещё в живых были, что бывало так: мёртвого положат в землю, а земля его не держит. Не принимает. Он и лежит – да не лежит. Сначала тихо, потом глухо стонет, будто корень под землёю ломается. А после и вовсе – вылезет. Не сам – кто-то выманит. Сердце вынут, душу выведут. Тогда и ходит он, шатун без имени, ни живой, ни мёртвый, и к дому тянется, где жил, к людям своим. Ночами в окошки глядит.
Гаврила пригубил, подождал, пока скрипнет в углу, и продолжил, тише, будто шепотом:
– А про сердца… и вовсе страшное молвили. Будто нечистая сила не плотью питается, не кровью даже, а сердцем. Потому как сердце – это и есть имя. Нет сердца – нет имени. Без имени шатун и остаётся, век по веку бродит. Днём его не видно, а ночью сидит он у межи, в канаве, на пне гнилостном. Сидит и скалится, будто ждёт, когда кто мимо пройдёт. И если узнает его, если назовёт по имени – всё, пропал тот человек, сам за ним вслед пойдёт.
Степан нахмурился, хотел что-то сказать, но Гаврила рукой махнул:
– Постой, дослушай. Ещё бабка мне сказывала: случалось, что душами менялись. Один мёртвый – другой живой. Тело в земле, а душа живого туда перескочит, вместо мёртвого. Вот и ходит живой, а глаза у него – как пустая яма, без огня. Это зовётся «смена могилы». Старики таких боялись пуще всего: от шатуна ещё убежать можно, а если смена – то и сам не заметишь, как в мёртвом окажешься.
Гаврила замолчал, перекрестился опять, но торопливо, будто боялся вспоминать лишнее.
– Так что, Степан, – заключил он, – медведь ли то был? Может, и медведь. А может – и то самое, что без имени, что чужие могилы любит. А сердце… сердце – не медведь берёт. Сердце всегда к кому-то идёт.
Тишина легла тяжёлым сукном. За стеной ветер выл так, будто и впрямь кто-то сидел под окном, слушал, скалился. Тур поднял голову и посмотрел прямо:
– В лес пойду. Посмотреть надо.
Степан руку положил на стол, крепко, будто в землю вжал:
– Не пущу. Сын ты мне, один.
Тур не ответил. Только плечи чуть двинулись – мол, всё равно пойдёт.
Степан повторил, ниже, но тяжелее:
– Говорю тебе: не пущу. Не та охота. Смерть рядом ходит.
Тур глядел спокойно, глаза узкие, без злости: