Светлана Ростовцева – Ведьма (страница 9)
Лыжи словно сами знают тропу. На пригорке – примятая кромка снега, раздол: следы – не чёткие, широкая пятка, шаг сбивчивый, пухом присыпан; возле валежины ковырял – кору сгрыз; дальше – к речному обрыву спуск, там лёд потемнее – шёл. И у стога – рвань соломы, брыжики чёрные: копал, жрал. Вот это – его. Шатуна дых.
Тур останавливается, прислушивается к тихому миру. Мир дышит – и не дышит. Звук издалека – как будто шкурой об ствол шевельнули. Елька тонко звякнула льдинками. Он протягивает ладонь – ветер сух, еле-еле, от деревни – дым, солома, и где-то глубже, как горькая нитка в мёде, – полынь.
Дунин страх и Митрошкин голос отступают, как вода за плотиной. Осталось ровно то, что нужно: шаг, пауза, дых. Ружьё – к плечу, но не в глаз; рогатина – в руке, жало вниз. Идти – как войти в тень: ни слова, ни щепки, ни вздоха. А если поднимется – не пятиться, левым плечом подать, древко – в землю, жало – в грудь. Так учили. Так оно и будет.
Тур двигается дальше, мерно, будто у сердца метроном завели. Лес принимает его без звука. И только где-то с самого дна сна шевелится тёплая чёрная воронка – зовёт, обещает: «Назад, внутрь, до-начала». Он ей отвечает походкой. Ему – не в лоно. Ему – в упор.
Глава 12. В избе
Утро в избе Дуни началось с дрожи: свет тонкий, едва пробивается через заиндевевшее окно. Воздух плотный, холодный, пахнет дымом, пряностью, чем-то горьким. Как Тур ушел начала: подмётки, помёты, воду в котёл потащила, лёд раскидала, уголь подложила, чтобы печь подпухла. Дрова рубила на мелкие клепки, лучину точила, в полати сметала стружки, колотила ледышки с окон, вытаскивала зверобой из угла – как обычно зимой женщины делали, чтобы нечисть не ворвалась – ветки колючие, шиповник, крапива – ставили в углах, под потолком, над дверью, чтобы скользко было нечистой силе. Но рука её дрожала – миски падали, тряпки рвались, поленья выскальзывали. Всё казалось мягким, скользким, словно руки её – ледяной мох. В одном моменте сыпнула уголь – углы избы окропило пылью.
Стук в дверь. Она встрепенулась, сердце подскочило, полотенце с рук выпало. По плечу прошёл холодок. Дверь скрипнула, и внутрь вошла Евфимья – крестная её. Седовласая, с глазами тихими, без спешки. Она не сказала ни слова, просто вошла и начала помогать: помочи поводить, дров подкинуть, миски поднять – молча. Дуня несёт посуду, ложки, плечо ноет от ранней работы. Но когда вечер подошёл, и всё было убрано, пол чист, печь ровно дышит – они сели за стол, и тогда Евфимья заговорила.
В голосе её – не сказка, а полусон:
– Слушай. Я расскажу одну старую вещь, что шепчут лишь по ночам…
Евфимья долго молчала. Пламя лучины кривилось, ползло по стене, и только тогда она заговорила – не громко, но так, что у Дуни волосы у корня зашевелились.
– Слушай, крестница… есть давняя повесть. Не нынче она родилась и не в наших краях только шепчется. Где есть земля и могила, там и она.
Жили-были мёртвые, которых земля не приняла. Не простые покойники, что под крестом спят, а такие, что с кровью уходили, с криком, с клятвой. Их называют— заложные: не люди, не звери, а то, что меж.
Говорят, такой мёртвый в первый год по ночам выходит. Сначала тихо: тень его в избе мелькнёт, дыхом ледяным по спине пройдёт. Потом смелее – в окошко глядит, в закоулках стоит, пока не позовёшь его по имени. А кто позовёт – тому самому и лечь придётся, в холодное место. Потому как душа без сердца ходить не может. А сердце – они вырывают, выедают, чтобы себе имя обратно взять.
Есть иное слово: «менялы». Они не своё тело ищут, а чужое. Подойдут к могиле, выворотят её снизу – и переменят: покойный живым станет, а живой вместо него вниз уйдёт. Глянешь в глаза такому – а там пусто, как в чёрном озере: отражение есть, а дна нет.
В старых сказах северных было: один себя копьём пронзил и повис девять ночей на дереве, чтоб знание добыть. Так и эти – не ради мудрости висят, а ради плоть-чужой. Виснут под крышами, в углах, под корнями. У морских рассказывали: мёртвые из моря выходят, черней ночи, обросшие водяной травой, и идут за сердцами людей. Они сердце едят, чтоб снова стать. А у нас сказывали проще: «сердце не сохранишь – душа не твоя».
Говорили ещё, будто иногда сам медведь – не зверь, а шатун без имени, что солнце сожрёт. Могилу разорвёт, кости выложит врозь, крыльями-плечами распнет, а сердце – к огню, в пасть. И будет ходить меж дворов, пока новое имя не возьмёт, чужое.
Потому всякая баба в старину знала: на грудень, к Карачуну, к солнцевороту – держи в избе крест, огонь, соль, траву. Не держишь – не твоя душа станет. Так и сказывали.
Евфимья перекрестилась, но рука её дрогнула. Говорила она глухо, пророчески:
– Помни, Дуня. Не всякая смерть – конец. Бывает, что это только начало. Иной мёртвый спит, а иной – ждёт. И когда выйдет – уже не вернёшь. И если он к тебе придёт, не зовом зови, не взглядом смотри. Молчи. Молись. И держи огонь.
Сначала Дуня не поняла – просто будто собаки за околицей перестали лаять. Только что тявкали, перекликались – и вдруг оборвалось, как рукой сжали. Она подняла голову, насторожилась, прислушалась. Евфимья у печи, дрова поправляет, а Дуня ловит ухом: нет. Нет звука.
А потом поняла: идёт. Сначала далеко-далеко, будто из самого леса, из тёмной стены елей, пошла тишина. Идёт она низко, как холодный дым по земле стелется, по деревне плывёт.
Собаки первыми умолкли: дальний лай сжал, оборвал, потом ближе – как будто им пасти заткнули. А потом пошло дальше. В хлеву овца протянула жалобное, и тут же захлебнулась – не продолжила. Корова в стойле дернулась, повела копытом, фыркнула – и стихла. Куры на жердях затоптались, крыльями хлопнули – и замерли.
И тишина шла, слой за слоем, из конца деревни к середине, от середины – к избе Дуни. Шла и становилась звонче. Не пустота, а звон. Такую тишину человек слышит ушами, как звон в голове: будто все звуки есть, но спрятаны, сжаты в один ком, готовый треснуть.
Дуня села, руки прижала к коленям, сердце в груди трепещет, как птичка в силке. Евфимья голову подняла, слушает – молчит, глаза узкие, губы сжаты.
Чем ближе тишина, тем сильнее холод. Воздух в избе стал густой, сырой, будто стены криницей обросли. Из щелей тянуло ледяным: пахнуло землёй из могилы.
И тут на Дуню накатывает – не мыслью, не разумом, а нутром. Животным нутром. Как овца чует волка. Как птица под ястребом. Пот прошиб её сразу, кислый, едкий, будто тело решило само себя сбросить, выбросить. Волосы на затылке встали, колени дрожат, руки вцепились в скамью – и всё равно силы нет.
Страх. Не простой – не за мужа, не за брата. А такой, что тянет её в пол, к земле, чтоб закопаться, чтоб исчезнуть. Страх, где нет слов – только смерть рядом. Где-то там, в темноте, её видят, знают, тянутся.
И ужас этот не только звериный. Он ещё и бабий. Она знает – грех у неё смертный, не отмоленный. Душа её метит. Она сама – как зарубка, которую тьма нашла. И Дуня понимает: не просто страх. Это возмездие идёт. И не миновать.
Дыхание у неё сбивается, грудь давит, глаза заслезились, всё тело дрожит, воняет своим же потом. Как зверь, что видит смерть и знает – не уйдёт.
Она шепчет, едва слышно:
– За мной… идёт. За мной… грех мой…
И это шёпот не человеческий уже, а животный, сквозь зубы, будто сама смерть в горле её гниёт.
Евфимья резко поднимается, выхватывает лучину, крестит воздух, крошит соль по углам. Говорит низко, властно, как не крестная уже, а сама ведунья:
– Молись. Держи пламя. Не смотри в окно.
Огонь в печи вспыхнул, искры вырвались, осветили стены. Но за стенами – та же тишина, и она всё ближе. Уже не за деревней. Уже под их окном.
Евфимья встала, будто выше стала, тень её длинная легла по стене, заслонила угол. Взяла горсть соли из полотняного мешочка, крестом посыпала под порогом, у окна, у печи. Соль трещала, будто живая, словно в ней искры были.
Затем достала из-за печи связку трав – березу, зверобой, сухую крапиву. Сунула в жар, дым густой пошёл, горький, едкий, так что глаза защипало. Дым лёг по углам, шевельнулся, будто отгонял что-то невидимое.
И голос у неё стал другой: не тихий женский, а глухой, древний, с придыхом – будто сама изба говорила её устами:
– Чужая сила, уйди. Где пришла – туда вернись. В воду, в землю, в корень. Веткой колючей пронзись, солью сожгись, огнём опалиcь.
Она взяла головню из печи, огонь капал, и кругом обвела стены – крест над каждой щелью, над каждым углом. В угол за печкой ткнула, где тень тянулась длиннее всего. Там что-то будто зашипело – не звук, а ощущение, как если бы змея в сердце прошла.
Дуня вцепилась в подол, вся мокрая от пота, дышит рвано, в горле ком, как от крика, что не выходит.
А тишина за стенами всё давила, всё звенела. И казалось, что нет больше мира – ни деревни, ни леса, ни снега. Всё вытеснило одно: эта глухая, живая пустота, шаг за шагом приходящая к ним.
И вдруг собака где-то близко – взвыла, так страшно, так жалобно, будто живьём её резали. И сразу оборвалась.
В избе стало ещё темнее, и даже огонь в печи закачался, пламя тонким языком вытянулось, как будто его втягивало куда-то наружу.
Евфимья крикнула громко, так что Дуня вздрогнула:
– Не смотри в окно!
И тут Дуне показалось: за окном мелькнуло. Не лицо, не тень, а будто сама темнота прижалась, глянула.