Светлана Дроздова – Легенда о Зеркальном Королевстве. Книга 1 (страница 20)
— Виноват. Или не виноват. Какая разница. Люди будут знать, что он видел. И будут бояться. А если кулона не станет — может, и видеть перестанет.
Кузнец медленно опустил молот. Потом взял кулон, положил на наковальню. Ударил — раз, другой, третий. Серебро сплющилось, треснуло, разлетелось осколками. Один осколок отскочил, упал к ногам матери. Она нагнулась, подняла, положила в карман.
— Спасибо, — сказала она.
Кузнец не ответил. Он сел на скамью, уронил голову на руки, и заплакал — тихо, по-мужски, без звука.
Мать вышла. Снег скрипел под сапогами. В руке она сжимала осколок — тот самый, который теперь лежал в берестяном коробе, завёрнутый в тряпицу.
XV.
Осколок был острым.
Эйнар помнил, как мать разрезала им палец, когда вынимала из кармана. Кровь капнула на снег — яркая, красная, похожая на ягоды.
— Мам, ты поранилась, — сказал он.
— Это не больно, — ответила мать. — Это намного меньше боли, чем ты, наверное, думаешь.
Она улыбнулась ему — той улыбкой, которая была и улыбкой, и гримасой, и чем-то ещё, что он не мог понять в свои семь лет, но понял позже, когда вырос. Отчаяние. Она улыбалась отчаянию в лицо, потому что больше не могла плакать.
Она положила осколок в короб — тот самый, который сплела для его «сокровищ», — и сказала:
— Никогда не смотри на него. Никогда. Это самая опасная вещь, какая у тебя есть.
— Опаснее ножа?
— Намного.
Эйнар не понял тогда. Ножом можно порезаться. Ножом можно убить. А серебряный осколок — что он может сделать? Поранить палец, не больше.
Но потом, когда он вырос, когда дар стал сильнее, он понял. Осколок был не просто куском серебра. Он был памятью. Памятью о первом видении, о первой смерти, которую он не смог предотвратить. О том, как люди, которые должны были его любить, смотрели на него с ужасом.
И осколок, если смотреть в него, мог показать не только прошлое. Он мог показать будущее. Как и любое зеркало. Как любая гладкая поверхность. Как вода, как лёд, как чей-то взгляд, если в нём отражается свет.
---
Часть четвёртая: Возвращение
XVI.
Эйнар сидел на полу, прижавшись спиной к лежанке, и сжимал в кулаке завёрнутый в тряпицу осколок. Хижина остыла, и холод пробирал сквозь одежду, но он не замечал.
Воспоминания нахлынули и ушли, оставив после себя пустоту. Такую же, как после смерти матери. Такую же, как после того, как его выгнали из деревни в первый раз (и во второй, и в третий, пока он не перестал возвращаться и не поселился здесь, на отшибе).
Он разжал кулак, посмотрел на тряпицу. Серая, льняная, вытертая — та самая, которой он когда-то завешивал ведро. Теперь она лежала на его ладони, и под ней — осколок памяти. Буквально. И метафорически.
— Зачем я это достал? — спросил он вслух. Голос был хриплым, чужим, будто говорил не он, а кто-то, кто жил в нём много лет и наконец решил подать голос.
Ответа не было. Только ветер за стеной выл, тонко и жалобно, как щенок, которого бросили в лесу.
Эйнар медленно развернул тряпицу. Осколок блеснул — даже в полумраке, даже без огня. Серебро отразило что-то, чего не было в хижине. Свет? Тень? Или просто его собственная усталость, которая стала такой плотной, что её можно было увидеть?
Он не стал смотреть в осколок. Он знал: если посмотреть, видение придёт. Не сейчас, может быть, через минуту, через час, но придёт. И он увидит то, что не хочет видеть. Чью-то смерть. Или свою.
— Нет, — сказал он твёрдо. — Не сегодня.
Он завернул осколок обратно, положил в короб, затянул ремешок. Поставил короб на место — под лежанку, в ямку, вырытую в земле. Задвинул подальше, чтобы не достать случайно, во сне, в бреду, когда дар будет сильнее разума.
Потом встал, подошёл к печи, подбросил дров.
Огонь занялся не сразу — пришлось повозиться с трутом и кремнём, пошевелить угли, подуть. Но через несколько минут пламя уже весело потрескивало, разгоняя темноту, и тепло начало возвращаться в хижину.
XVII.
Эйнар сел на скамью, вытянул ноги к печи. Валенки были мокрыми — он не заметил, когда промочил их. Наверное, когда ходил к колодцу за водой, или когда нёс соль и муку из деревни, или когда просто стоял на снегу, глядя в небо и думая о том, что жизнь могла бы быть другой, если бы не тот день, если бы не кулон, если бы не проклятый дар.
Но жизнь не была другой. И дар не исчез. И кулон лежал в коробе, и осколок ждал своего часа, и Торкель всё равно был мёртв, сколько бы лет ни прошло.
— Я не виноват, — сказал Эйнар вслух. — Я был ребёнком. Я не знал, что это случится. Я не хотел, чтобы он умер.
Слова повисли в воздухе, пустые и бессмысленные. Стены хижины не слушали. Печь не слушала. Ветер за стеной — и тот не слушал. Только он сам.
— Но я видел, — добавил он тише. — И не смог остановить. И не смогу никогда. Никого.
Он закрыл лицо руками. Ладони были холодными, шершавыми, пахли дымом и кровью. Он сидел так долго — минуту, пять, десять, — и не плакал. Слёзы давно кончились. Ещё тогда, в детстве, когда люди смотрели на него с ненавистью и страхом, а он не понимал, чем заслужил это.
Потом он убрал руки, поднял голову.
XVIII.
Ведро в углу стояло накрытое тряпкой. Он сам проверил её сегодня утром — перед выходом в деревню. Тряпка лежала ровно, не сбилась, не сползла. Но за день, пока он ходил, могло случиться что угодно. Ветер мог задуть в щель, сдвинуть край. Мышь могла пробежать, зацепить лапкой. Он сам мог — не заметить, не поправить.
Эйнар подошёл к ведру, замер на расстоянии вытянутой руки. Протянул руку, взял край тряпки. Поднял.
Вода была тёмной, почти чёрной. Отстоявшаяся, без ряби, без пузырьков воздуха. Гладкая, как зеркало.
В ней отражалось его лицо.
Не то, которое было в видениях — искажённое, кричащее, умирающее. Обычное. Усталое. С тёмными кругами под глазами и глубокими морщинами между бровями. Седые волосы на висках — он заметил их только сейчас, хотя они, наверное, были уже давно.
Он смотрел на своё отражение, и отражение смотрело на него. Никаких видений. Только он сам. Только тишина.
— Здравствуй, — сказал он своему отражению. — Давно не виделись.
Отражение не ответило. Оно только смотрело — устало, спокойно, без страха.
Эйнар опустил тряпку обратно, пригладил ладонью, подогнул края.
Потом подошёл к печи, налил ковш горячего настоя, выпил залпом. Горечь обожгла горло, и это было хорошо. Боль от горячего отвлекала от мыслей.
XIX.
Он лёг на лежанку, натянул овчину до подбородка. Печь потрескивала. Ветер за стеной стихал. Где-то далеко в лесу ухнула сова — один раз, коротко, и замолкла.
Эйнар закрыл глаза.
— Я не хочу больше видеть, — прошептал он в темноту. — Не хочу знать, кто умрёт завтра. Не хочу смотреть в отражения и бояться. Я устал.
Тишина была ответом.
Никто не обещал, что дар можно отдать обратно. Никто не говорил, что будет легко. Он сам выбрал эту жизнь — не выбрал, конечно, она сама его выбрала, но он мог бы сдаться, умереть, уйти в лес и не вернуться. Он не сдался. Он выжил. И теперь сидел здесь, в своей убогой хижине, на отшибе Серых Холмов, и боялся смотреть в ведро с водой.
— Завтра будет новый день, — сказал он. — И я снова пойду в лес. И буду охотиться. И буду жить. Потому что это всё, что я умею.
Он повернулся на бок, подложил ладонь под щёку. Овчина пахла дымом и потом — привычно, успокаивающе.
XX.
Сон пришёл не сразу.
Он лежал, слушал, как дышит печь, как потрескивают угли, как ветер гладит стены хижины, словно проверяя, не сломались ли они, не поддались ли морозу. И думал.
О матери, которая подарила ему кулон и тем самым открыла дверь в мир отражений.
Об отце, который молчал, когда нужно было говорить, и говорил, когда нужно было молчать.
О Торкеле, который утонул в проруби, потому что Эйнар увидел его смерть, но не смог предотвратить.