18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Степан Карецкий – Зимний поезд (страница 1)

18

Степан Карецкий

Зимний поезд

ЗИМНИЙ ПОЕЗД

Глава первая. СТОЯЧИЕ

Стоячих на тридцать восьмом километре оказалось сорок три. Спиридон посчитал их ещё из будки, по путейской привычке — парами, как шпалы, — и озвучил для протокола. Кузьмич за рычагами услышал, кивнул и прибрал ход. «Малыш», старый гусеничный тягач с будкой, которую грел собственный выхлоп, съехал с насыпи на обочину и лёг там, урча, как большая печь.

Мороз стоял сухой, рабочий: минус тридцать четыре. В полдень небо на юге серело до цвета незамёрзшей воды — самое большее, что декабрь позволял себе показать. Солнце сюда больше не вставало. Оно ушло, как уходят все, — по своим делам, до середины января.

До сетки оставалось шагов сто. Стоячие выстроились вдоль неё неровной очередью, будто к закрытой кассе: кого развернуло боком, кого повело вперёд, и он так и застыл, лбом в проволоку. За осень и начало зимы иней одел каждого в шубу, и издали очередь казалась строем снежных людей — чистых, тихих, почти мирных. Мороз делал с мёртвыми то, чего не сумели ни армия, ни пожарные, ни все молебны поморья: он их останавливал.

— С Богом, — сказал Спиридон и откинул дверцу.

Он стукнул каблуком по ступеньке, спрыгнул в снег — сухой, скрипучий, зовущий под валенками. За ним выбрался Егор: девятнадцать лет, длинный, в телогрейке, перешитой с чужого плеча так, что рукава пришлось отпускать дважды. Михаил вышел последним и по своей схеме: спиной вперёд, левым плечом к миру.

Егор молча обошёл его и встал слева. Дважды стукнул костяшками по его каске — по-паровозному: внимание, я на твоём глухом боку.

Правила чистки Михаил знал наизусть и всё равно повторял каждый раз, потому что правило живёт, пока его повторяют.

— Первое. Стоячий — не покойник, — сказал он. — Покойник — тот, кого сожгли. Второе: за тридцать — работаем спокойно, на двадцати — багром, ближе к десяти — уезжаем. Третье: не наклоняться над лицом. Даже сегодня. И последнее.

Он стянул рукавицу и показал левую ладонь — розовую от печного тепла будки.

— Руки — как камень, и держатся камнем. Кто поймает себя на «терплю, нормально» — в будку, без разговоров. Обморожение начинается со слов «да я нормально».

— Да я нормально, — серьёзно сказал Егор.

— Вот ты-то и первый кандидат. Иди за крюком.

Волокуша — широкий санный возок на полозьях — стояла на санях «Малыша»: бидоны с соляркой, мешки опилок, штабель старых шпал, два длинных крюка и багор с противовесом. Прохор с Кузьмичом, жёгщики, съехали следом на своих санях и сразу пошли готовить место: в сотне метров севернее, за переломом насыпи, чтобы дым тянуло ещё дальше на север — в пустоту, где нет никого, кроме ветра и неба.

Михаил с Егором пошли вдоль очереди.

Первого — мужика в шахтёрском ватнике, с заплатой на локте, аккуратной, заводской, — сняли в четыре руки. Стоячий врос в землю по щиколотку — его прихватило намертво ещё в ноябре. Рывком за ворот — тело подалось с деревянным звуком, коротким, как отлом прибитой гвоздями планки. Правило кузьмичовской школы: рвать за ворот, не за руки. За руки нельзя: руки остаются в руках.

— Легче, чем в октябре, — отметил Егор, когда они укладывали мужика на волокушу. — Сухой совсем.

— Мороз сушит, — сказал Михаил. — В феврале они как пни. Пяток таких за раз унесёшь.

— А внутрь что?

— Ничего. Выморозилось всё. Он теперь чистый, как шпала.

Егор покосился на мужика — уже без ужаса, с тем профессиональным любопытством, которое заменяет молодым страх, пока не заменит что-нибудь ещё, — и поправил рукавицу.

К третьему десятку руки сами делали работу: зацеп, рывок, укладка, возок, штабельная площадка, обратно. Тела были лёгкие, высушенные, пахнущие снегом и ничем. За сорок три штуки — без малого четыре ходки. Михаил работал и в такт работе, между рывками, вёл свою вторую, параллельную, опись — в тетради в клеёнчатой обложке, которую держал во внутреннем кармане, у самого тела.

Тетрадь он вёл четвёртый год. Двести одиннадцать записей.

Он останавливался у каждого, на несколько секунд, читал одежду, обувь, заплаты — всё, что могло сказать, откуда человек шёл и по какой дороге. Карандашом, потому что чернила замерзают:

«38-й км, 11.12. Мужчина 50–60. Ватник, заплата заводская — интинский комбинат. Кирзачи не по ноге».

«Женщина 30–40. Джемпер фабричный, олени на груди, „северный завоз“. Воротник пришит от другого платья. Сумка пустая, кожзам треснул».

«Юноша. Кроссовки городские, подошва переклеена дважды — шёл долго. Значок музыкальный, эмаль сколота».

Внизу страницы, своим мелким почерком: «Подход к сетке — под утро. Седьмой раз подряд».

Зачем он это делал, Михаил не сказал бы и сам. Спиридон знал про тетрадь и молчал. Однажды, три года назад, он сказал только: «У каждого обходчика своя сетка-улавливатель. У тебя вот эта». С тех пор — молчал.

Зимой на перегон приходили в основном интинские: город наверху, по линии, пал в прошлую зиму, и его мёртвые всё шли и шли на север — вдоль самой нитки, по старой своей дороге, к дыму, к тёплой стороне, кто их знает, — пока их не прихватывало. Южных — настоящих южных, из-за Ухты, из-за Вятки — было мало, единицы, и этих Михаил описывал дольше, с обеих сторон, словно от поворота фотографии зависит больше, чем от подписи.

— Этой осенью их к сетке привалило вдвое против прошлогоднего, — сказал за спиной Спиридон, ни к кому, в воздух. — Идут и идут.

На предпоследней ходке, когда на волокуше оставалось место для четверых, Егор вдруг остановился у конца очереди и позвал:

— Михаил Палыч. Тут… глянь.

Михаил подошёл.

У самой сетки, спиной к проволоке, сидел мужчина. Не стоял — сидел, вытянув ноги, примёрзший к земле и к сетке сразу. На коленях у него, в обнимку, свернувшись, как спят дети в дороге, лежала девочка лет шести. Он держал её обеими руками — одна на спине, другая на затылке, — и они промёрзли так вместе, одной глыбой, ещё в ноябре. Снег на них лежал общим одеялом, только два лица и оставались снаружи: мужик подбритый, с сединой, девочка в шапочке с помпоном.

Помпон был из настоящей лисы. Такие носили на юге, когда юг ещё существовал.

Прохор с Кузьмичом подъехали, посмотрели. Кузьмич сплюнул сквозь зубы, примерился крюком — привычно, под мышцу мужчине, чтобы разъять глыбу на две перевозные части.

— Не надо, — сказал Михаил.

Кузьмич остановился, крюк в руке.

— Миш, на штабеле ровнее ляжет. Нешто не видишь — единая заливка, только и возни…

— Не надо, — повторил Михаил тем же голосом, каким останавливают состав. — Так и сожгите.

Пауза была короткая. Кузьмич посмотрел на Прохора, Прохор — на Спиридона. Спиридон стоял чуть поодаль, у саней, и ничего не говорил; потом снял шапку — зачем-то, на морозе, — и надел обратно. Этого хватило.

— И то верно, — сказал Кузьмич и опустил крюк. — Вместе быстрее отойдут.

Их положили отдельно от общего штабеля, на собственные шпалы, не разнимая, — как лежали, так и перенесли, на двух баграх, бережно, как переносят мебель. Михаил не смотрел, как их несли. Он стоял лицом на юг, где небо серело сильнее всего, и растирал правую руку, на которой от мороза перестал чувствовать большой палец. Просто растирал. Просто палец.

Розжиг сделал Прохор — как всегда, хирургически: опилки, потом соляра тонкой струёй, «поить, не топить», потом факел на длинной ручке. Огонь встал сразу, весь, в полный рост, и в серых сумерках полярного дня наступила первая за день настоящая ночь — рыжая, трескучая, живая.

Очередь уходила в неё по двое. Пообедать до вечера предстояло сорока трём.

Егор смотрел на огонь во все глаза — молодой, из тех, кто ещё не выучил, что на пожар в поле смотрят скупо. Спиридон окликнул его:

— Не глазей. Насмотришься — в темноте хоть глаз выколи. Глаза к огню прикипают.

— Так все же смотрят, — не согласился Егор.

— Все, — согласился Спиридон. — Потому и прикипают у всех. Только ты знай, а не верь.

Смысла в этих словах Егор не понял, но кивнул: Спиридону не спорили, у Спиридона спрашивали. Сам старик устроился на полозьях волокуши лицом к огню и сидел так неподвижно, лицом в жар, спиной в мороз, — по-стариковски, экономно, обе стороны разом.

Пахло зимой и соляркой, и больше ничем: настоящий мороз высушивает всё, что могло бы пахнуть. Тела не горели — дотлевали до состояния, после которого остаётся только чёрное пятно на снегу, которое весной заметёт. За спиной, в глубине поля, стояла тишина такого размера, какого не бывает в южных краях: не пустая тишина, а полная, как полный бак. Если долго слушать, начинало казаться, что слышишь, как падает иней.

— Жгём до заката, — сказал Спиридон, не оборачиваясь. — Кто не догорел — дожигаем. В потёмках у огня не стоим.

— Солнца нету, какой закат, — сказал Егор.

— Закат есть всегда. Мы просто его не видим.

Своих двоих — отца с девочкой — положили в огонь последними, отдельной кладкой, и Прохор подлил им соляры отдельно, от себя, без счёта. Михаил стоял поодаль, подняв ворот, и ждал, пока пламя возьмёт шапочку с помпоном. Потом отвернулся и пошёл к «Малышу», первый.

Обратно шли на север уже в полную темноту — если не считать двух часов, которые полярный день ещё вымаранивал серым по краю юга. В будке было тепло, сладко, по-домашнему пахло соляркой и мокрой шерстью. Кузьмич вёл, Прохор дремал. Егор уснул сидя, свесив голову, и во сне был похож на подростка — какой он и был. Спиридон сидел у окна и смотрел на редкие огни: переезд, километровый столб, семафор — гирлянда живого мира, натянутая в чёрном.