Степан Карецкий – Зимний поезд (страница 4)
Мезенцева записала и это.
Решили, как всегда решает Совет: ничего не решить и всех поделить. Комиссии — топливной посчитать, научной обосновать, обходной прикинуть линию. Срок — до пятницы. Голос — в общий стол, копия — в Мурманск, «в порядке союзного информирования». Старшие разошлись печь топить и талоны выдавать. Флотская комиссия ушла первой — Дымов на выходе придержал дверь для Нины, вежливо, как в давно не существующем мире, и что-то сказал ей, короткое. Нина ответила одним словом. Михаил не расслышал ни того, ни другого: правым, единственным слышащим ухом он в этот момент слушал печь.
— Он согласился за четыре минуты, — сказала Нина в коридоре, догнав Михаила. — Флот. На южный рейд. За четыре минуты. Флот не соглашается за четыре минуты даже на баню. Значит, им это зачем-то нужно — раньше нас и помимо нас. Я это в протокол не сказала. Протокол — факт без толкования.
— А куда ты сказала?
— Тебе. Куда ещё.
Кабанов позвал Михаила после полудня, через посыльного — мальца в угольной пыли, который прибежал в депо и выдал сообщение по слогам: «Ка-ба-нов. Ждёт. Сей-час».
Контора снабжения стояла при старом складе — низкая, тёплая, с довоенными весами и гирей, начищенной до сырого блеска. Пахло соляркой, мешковиной и почему-то яблоками. Кабанов пил чай, держа стакан в обеих ладонях и выглядел так, будто сидит здесь с начала времён и с этого же стула торговал ещё при шахтном тресте.
— Садись, машинист. Чай есть, сахару нет. Сахар, если забыл, теперь тоже юг.
Михаил сел. Кабанов придвинул ему стакан — без сахару, но крепкий, копчёный, какой умеют только на складах.
— Не буду ходить вокруг. Ты слышал зал. Зал хочет чуда, Мезенцева хочет протокола, флот хочет своего, усинцы хотят, чтоб всё сдохло и не приходило. А я хочу знать, что лежит на юге, — и это единственное желание в городе, за которое я плачу вперёд. Двадцать тонн. Цистерны. Подводы на зимниках. Моя цена — место в колонне.
— Зачем тебе место?
— Затем, что там, на юге, склады. Фабричные этажи, реагентные ангары, спиртовые заводы, — перечислял он, как читают опись, — и всё это стоит под снегом пятое лето и ждёт, пока за ним придут. Первым придёт флот. Флот привезёт флаг и составит опись, и после этой описи юг станет флотским. Мне нужен в поезде человек с моими глазами и моей памятью. Не доверяешь моим глазам?
— Не знаю твоих глаз.
— И не узнаешь. Глаза приедут отдельно, — Кабанов усмехнулся в стакан. — Теперь второе. Смотри.
Он выдвинул ящик стола и достал полевую книжку в целлофане — распухшую, с двумя резинками крест-накрест. Полистал. Подал Михаилу раскрытой.
Список. Фамилии, столбиком, на каждой странице — сверху дата, сбоку город. «Ищет: Прохорова, Котлас. Прохорову Лиду, 12 лет». «Ищет: Наговицын, Сосногорск. Брата, Ухта, депо». «Ищет: кто угодно, кто видел состав 11/29, Воркута — Киров». Страницы шли и шли.
— Веду с двадцать девятого, — сказал Кабанов. — Кто с юга пришёл — тот сам всё узнал, ему книжка не нужна. А кто здесь остался ждать — тем надо, чтобы фамилию повезли. Платят по-разному: сахаром, рукавицами, сном у печи. Я беру, потому что цена у всех одна, Миша: узнать. Ты думаешь, я торгую? Я торгую. Но эту книжку я повезу бесплатно, на своём горбу, и флот её в опись не увидит.
Михаил смотрел на строку «состав 11/29» и не двигался. Кабанов смотрел на него внимательно, оценивающе.
— Места в поезде нет, — сказал он наконец. — Места нет нигде, я проверял: ни в Совете, ни у флота, ни в книжке. Но у поезда бывает хозяин. Хозяин — ты?
Молчание вышло длинное. За стеной склада пересчитывали мешки — шуршали, кидали, считали вполголоса, и на этом фоне молчать было почти легко.
Кабанов кивнул сам, будто услышал «да», и убрал книжку в ящик.
— До пятницы, машинист. Комиссии посчитают. Мы все посчитаем. А ты пока подумай, что везёт хозяин: груз или счёт.
За окном конторы, над депо, вставал пар — город дышал углём, ровно, без остановок. Михаил вышел в этот пар и зашагал, не разбирая дороги, и правая рука, замёрзшая за минуту разговора, сама собой спряталась в рукавицу — туда, где ещё держала тепло грелки, которого уже не было.
* * *
Глава четвёртая. НИНА БАРСОВА
Грибы Нина Барсова любила за честность. Гриб не улыбается, не обещает и не подписывает рецензий: он либо растёт, либо нет, и по тому, как он растёт, читается всё — земля, вода, тепло и ложь. Люди вели себя иначе, и за шесть лет после конца мира Нина не нашла в этом ничего удивительного: мир кончился не из-за грибов.
Записку она оставила Михаилу утром, в шкафчик депо, — четыре слова и подпись: «Теплицы. В восемь. Одна не справлюсь. Б.» К четырём словам она шла дольше, чем к любой своей теореме, — и Михаил, найдя записку, почувствовал себя так, будто его вызвали не в теплицу, а на перекличку.
Вечером он шёл через город по санному следу, и город дымил ему навстречу: трубы, жар, угольная пыль на губах. Теплицы стояли у ТЭЦ прижавшись, как дети к печке, — стеклянные, запотевшие, светящиеся изнутри ровным жёлтым светом. Снег на крышах стаял на два аршина вокруг каждой — единственные проталины в Воркуте, круглые, тёплые, живые.
Внутри пахло землёй, паром и огуречной ботвой. Лампы висели на цепях, гудели ровно, как трансформаторы, и под ними на столах, ящиках и просто мешках жили журналы — в целлофане, перевязанные, распухшие от записей. За дальней грядкой, в старом ватнике поверх халата, стояла Нина и что-то писала, упираясь планшеткой в живот.
— Разуваться не надо, — сказала она, не оборачиваясь. — Садись на ящик. Ящик чистый.
Он сел. Она дописала, воткнула карандаш за ухо и повернулась — домашняя, запаренная, с зелёным пальцем от ботвы. Такую её Совет видел два раза в год, и оба раза зря.
— Ты едешь? — спросила она вместо всего.
— Меня ещё никто не позвал.
— Меня тоже. Мы с тобой, Миша, сейчас как эти грибы: пока сидим под лампой — можем не расти, а температура вокруг нас уже другая. Я позвала тебя не об этом. Я позвала тебя извиняться. Не перебивай, у меня это плохо выходит, я лучше сразу.
Она стянула рукавицы, села напротив на перевёрнутое ведро и положила руки на колени — известка, заусенцы, обкусанный ноготь большого пальца.
— В двадцать восьмом году я подписала бумагу. Одна страничка: «тема закрыта, актуальности не имеет, фондовых рисков не усматриваю». Рецензия на записку моего учителя. Записка была про старые биохранилища — про то, что мерзлота греется и кое-что из законсервированного пора перехоронить по-человечески, пока не само. Учитель собирал материалы тридцать лет. В приложениях шла ведомственная переписка, старая, ещё с семидесятых, — про перевозки, контейнеры, пломбы. Я её листала и запомнила чёрточки морзянок, как запоминают чужой почерк. Те самые чёрточки. Два-восемь-ноль.
Она сказала это ровно, глядя ему в ворот, а не в глаза.
— Подпись была дешевле спора. Мне было тридцать два, у меня был грант и теплица, а у записки — ни шанса: её и писать-то не должны были, её терпели. Через год, осенью двадцать девятого, тема перестала быть закрытой. Она стала открытой у всех. Учитель не дожил до «я вам говорил» — умер в тридцатом, в Сыктывкаре, в очереди за водой. Ему, если честно, повезло.
Лампа над ними гудела. Где-то в трубах далеко и мягко бултыхала вода.
— С тех пор я вожу это, как камень за пазухой, и работаю. Мониторю воду, снег, штольневую флору — всё чисто, слышишь? Всё чистое. Наша мерзлота ни при чём: заразу к нам не с севера принесли. Значит, принесли мимо нас — по линии, на юг, туда, где она и лежала. Я это доказывала шесть лет по чайной ложке. А вчера один майор согласился со мной за четыре минуты, и я не спала ночь, потому что за четыре минуты не соглашаются — за четыре минуты докладывают, что уже согласовано. Так что вот: я виновата, я еду, и ты должен знать, с кем едешь. Всё. Теперь можно перебивать.
Михаил сидел на ящике в чужом тёплом мире под лампами и думал, что слово «извиняюсь» она выбрала правильно: не «простите». Извиняются — как отчитываются.
— Что он тебе сказал вчера? В дверях.
— Майор? — Нина усмехнулась одними углами. — «Наука — науке, доктор. Но у науки тоже есть начальник». Вежливо. И знаешь, что самое скверное? Это не угроза. Это констатация.
— И что ты ему ответила?
— «Начальник тоже не вслух читает». Он не понял. И хорошо.
Она встала, повесила планшетку на гвоздь и накинула бушлат прямо на халат.
— Пошли. Извиняться я закончила. Теперь — работа. Ночью, потому что днём у меня теплицы, у тебя депо, а бумага ждала сорок лет — подождёт и до темноты. И вот ещё: у меня предписание с печатью, у тебя — глаза машиниста. Ты будешь читать железку. Я — даты.
Архив жил в бывшем управлении дороги — двухэтажном, каменном, с гранитным порогом, стёртым за семьдесят лет до ложбины. Сторож с фонарём покрутил предписание, сверил печать, посветил Михаилу в лицо — не в бумагу, в лицо, как положено, — и пустил, сказав только: «Полной лампы не жгите. Стеллажи до потолка, а потолок старый».
Внутри был тот холод, который любят книги: сухой, застоявшийся, без запаха. Ряды уходили в темноту — корешки, корешки, корешки, и на верхней полке самого дальнего ряда белели пакеты, завернутые в ветошь, — довоенные, никому не нужные. Михаил шёл между стеллажей, как идут по родному двору, задевая плечом знакомые углы: тут книги записей, тут подшивки телеграмм, тут грузовые.