Степан Карецкий – Зимний поезд (страница 3)
— Начало каждый раз одинаковое: два, восемь, ноль. Дальше группы — каждый раз разные. Конец одинаковый: семь, ноль, семь.
— Перечитайте начало.
— Два. Восемь. Ноль.
Барсова сняла очки с верёвочки, надела, снова сняла. Потом медленно положила руки на стол.
— Это не моряки, — сказала она. — Не вече и не служба пути. Это объектовый формат. Адресная передача по спискам. Так работали с корреспондентами, у которых нет позывного — только номер. Я такой формат видела. Один раз в жизни. В бумагах.
— Откуда у грибницы такие бумаги? — спросил Ким без улыбки.
— Из старых ящиков, — сказала она. — Я читала то, что никто не читает. Простите, точнее не скажу. Пока.
Ким посмотрел на Михаила. Михаил смотрел на лентопротяжку. За стеной депо стукнули молотом — раз, другой, — и стук пошёл куда-то по рельсам, затихая.
— Есть и другое, — сказала Барсова. — Слушайте, как оно устроено. Спасающийся человек кричит «помогите» — и всё. У него нет сил на фамилии. Здесь фамилия. Город. Профессия. Теперь имя. Это не зов о помощи.
Она помолчала, собирая следующую фразу.
— Это приглашение. Тот, кто запустил цикл, звал не вообще. Он звал конкретных. Вопрос — кого.
Никто не ответил. Ким снял очки и долго протирал их полой свитера, глядя в стол.
— Машина это крутит, — сказала Барсова уже тише, глядя на Михаила. — Не человек. Носитель повторяет голос — сам голос записан раньше, когда и где, я не знаю. Я привыкла сперва мерить, а жалеть потом. Отвыкла в обратном порядке. Простите и это.
— Если это она, — сказал Михаил, — то она была у моста живой. Когда-нибудь. Когда писали это.
— Если это она, — сказала Барсова, — то тем более надо снять цикл целиком, до последнего щелчка, а не слушать его глазами отца. Холодный слух дольше греется. Утром всё должно лечь на стол Совета: лента, журнал, расшифровка, морзянка. До утра — ни слова за пределами этой рубки. Ни жене, ни куму, ни обходу.
— Тут все свои, — сказал Ким.
— Поэтому и ни слова.
Она придвинула журнал к себе, послюнявила карандаш — по-стариковски, не стесняясь, — и вывела в шапке страницы: «Цикл №4. Время: 2:17. Фрагменты: Михаил Савин, воркутинский, машинист, если жив, у старого моста. Поверх — объектовая морзянка: 2-8-0 / группы / 7-0-7».
— Теперь расписание рваного времени, — сказала она. — Пять, десять, двадцать прогонов — и станет видно, дышит ли их появление. Если дышит — значит, есть закон. Если есть закон — значит, есть и место, где этот закон написали. Я это место найду. Мне только нужно…
— Тридцать восемь минут, — сказал Ким, глядя на часы. — До следующего.
— …тридцать восемь минут, — согласилась Барсова и подняла глаза на Михаила. — Остаётесь?
Михаил взял карандаш левой рукой — правая была занята грелкой, большой палец уже отходил и ныл — и в столбце «Наблюдатель» вывел свою фамилию. Буквы вышли ровные, машинистские.
— Остаюсь.
За стеной, в депо, ночная смена взялась за железо, и стук молота пошёл по рельсам на юг — туда, откуда голос. Обратно, под утро, по этой же нитке приходят другие.
* * *
Глава третья. УГОЛЬ И СОЛЬ
К семи утра рубка перестала быть тайной.
Никто не разболтал — просто так устроен анклав: если ночью с теплиц гонят человека, если радист снимает трубку и говорит «разбудите», если машинист Савин не идёт домой, — к утру это знает каждая котельная. К семи у депо уже стояли две бабы с вёдрами, которые «случайно проходили мимо», и Ким, выходя, сказал им только одно слово: «Ждите». Они и ждали — до самого Совета, переминаясь, как перед орденским списком.
Большой палец к утру отходил. Грелка остыла, рука гудела, но слушалась. Михаил умылся снегом у колонки, пожевал горбушку из тумбочки Кима и почувствовал себя старым ровно настолько, насколько положено машинисту после суток без сна.
В Совет решили нести не расшифровку — катушку. Голос должен был звучать сам, без переводчика: бумага врёт вежливо, а лента — как есть. Аппарат тащили через двор втроём — Ким, Михаил и второй радист с подмены, — и у дверей ДК Нина придержала Михаила за рукав.
— Про дочь — ни слова, — сказала она тихо, не глядя. — Я знаю, что думаю. И ты знаешь. Но как только это станет историей про дочку, оно перестанет быть историей про юг. У Совета на дочь нет топлива. У Совета на дочь нет даже жировки. А у флота — тем более.
— А если спросят, почему зовут меня?
— Скажи правду, только не всю. Ты умеешь. Я за два часа поняла — ты умеешь лучше всех, кого знаю.
Молчать Михаил умел давно. Врать он не собирался; просто не собирался говорить лишнего.
Зал Совета — бывший ДК шахтёров, колонны, потолок в два этажа, печи по углам. Скамьи старших: дворовые, угольные, обходные. От Усинска и Сосногорска — по проводу: чёрная трубка лежала на красном сукне и по временам доносила дыхание. Председатель Совета Мезенцева, бывший отдел кадров комбината, женщина с лицом протокола, стучала карандашом по графлёной папке. На отшибе, отдельной скамьёй, сидела флотская топливная комиссия — третий день в городе: двое в бушлатах и майор, которого Михаил раньше не видел. Майор сидел спокойно, сложив руки; торопиться ему, похоже, было некуда.
— По регламенту, — сказала Мезенцева. — Барсова. Факт без толкования. Толкование — после.
Нина говорила четыре минуты. Откуда цикл, какая волна, сколько прогонов, что в голосе, что в морзянке. Ни слова про институт, ни слова про свои грибы — только факты, ровно, как гвозди. Потом Ким поставил катушку.
Голос прошёл по залу — тонкий, ватный, из другого мира:
«…Михаил Савин… воркутинский… машинист… если жив… у старого… моста…»
Морзянка отрезала. Ким остановил ленту.
Стало слышно, как в печи оседает уголь. Бабы у входа — их, кажется, всё-таки впустили греться, а выпустить забыли — одновременно перекрестились.
— Монтаж, — сказал кто-то с задних скамей. — Ленту подделает любой радист.
— Ленту — да, — согласился Ким. — Прохождение — нет. Эфир нельзя подделать, его можно только поймать. Поймал — распишись. Я расписался: журнал на столе, тридцать одна запись за двое суток.
Трубка на сукне хрипнула, и усинский старшина заговорил из неё глухо, как из погреба:
— У нас в тридцать первом «юг жив» стоил четырёхсот человек. Четыреста гробов не вырыли, потому что не хоронили — сжигали. Спросите у Усинска, жив ли юг. Мы отвечали. У нас ответы огнём подписаны.
— Запишем как мнение Усинска, — сказала Мезенцева и постучала карандашом. — Толкование. Кто первый.
Первой поднялась Нина, но её опередил майор.
Он встал — неторопливо, без звука, — и голос у него оказался тихий и полный, как у учителя в старших классах, который никогда не повышает голоса, потому что никогда не теряет нити.
— Разрешите представиться: майор Дымов, флотская топливная комиссия. Мы в вашем городе третий день, считаем ваш уголь, благодарим за чай. Докладываю факт, без толкования, как велит регламент: ваш маяк флотский пост взял раньше вас. Сутки назад. Расшифровка — у меня.
Он положил на сукно листок — сухой, аккуратный, с промокашкой.
— Флот не возражает против разведки. Флот настаивает на сопровождении. Печора пойдёт на юг — на полторы тысячи вёрст, зимой, по мёртвой линии — без флотского конвоя это будет не разведка, это похороны с музыкой. Мы дадим людей, оружие, шифры и потребуем одно: отчётность. Всё найденное — в общий стол. Наука — науке, флот — флоту.
Он сел. Михаил смотрел на него и думал, что за четыре минуты флот согласился на то, против чего должен был бы воевать месяцами. Согласившийся так быстро уже что-то решил для себя. Или ему уже сказали, что решить.
— Савин, — сказала Мезенцева. — Поднимитесь. Голос зовёт вас. Почему машиниста Савина, а не пекаря Савина?
— Не знаю, — сказал Михаил. — Скажу, что знаю. Машинистов с моей выслугой на Печоре — как стоячих у сетки. Если звать по профессии, которая довезёт, — это моя профессия.
По залу пошёл тихий смешок — короткий, того сорта, что живёт на Севере: смех, которым люди отсчитывают страх.
— Голос женский, — сказал старик с угольной скамьи, не спрашивая, утверждая. — Молодой.
— Молодой, — сказала Мезенцева в протокол.
— У всех тут кто-то остался, — сказал старик уже тише, и зал сделал вид, что не услышал, потому что услышали все.
Дошло до цифр. Тут поднялся Кабанов — он сидел не среди старших, а сбоку, на стуле для приглашённых, весь вечер молчал и грыз семечки почти по-домашнему. Возраст он носил как ватник: свободно, с достоинством, не тужась. Встал — оказался ниже, чем казался сидя.
— Солярка есть, — сказал он. — Двадцать тонн, две цистерны, голова колонны. Есть пути, есть крюки, есть зимники с подводами. Всё это у меня есть, и всё это лежало бы, как лежало, если бы не ваш голос из ящика. Теперь — цена. Цену я говорю один раз, и не здесь.
Он сел. Зал выдохнул. Мезенцева постучала карандашом, но, прежде чем она успела начать про регламент, трубка на сукне хрипнула снова — Сосногорск, третий голос за утро, молодой и злой:
— А спросить, кто будет платить за эти двадцать тонн? У меня на январь жировки урезаны на четверть. Вы там в Воркуте слышали радио, а у нас дети в школу в валенках взрослых ходят. Экспедиция!
— Экспедиция — это когда едут за тем, что есть, — сказал Кабанов в зал, не вставая. — А когда едут за тем, что, может быть, есть, — это авантюра. Я торгую первым. Вторым я не торгую, вторым я плачу из своего. Старшие знают.