реклама
Бургер менюБургер меню

Степан Фарбер – Чистые тени (страница 1)

18

Степан Фарбер

Чистые тени

Глава 1. Первая кровь на бис

Москва в середине апреля напоминала усталую актрису после спектакля: грим размазан, прическа развалилась, но улыбаться всё равно приходится, потому что зрители ещё где-то здесь, в переулках, у метро, на остановках, и кто-то, наверняка, всё ещё ждёт автограф.

Днём лил дождь, с тем самым московским упрямством, когда не ливень и не морось, а какая-то вязкая, липкая водяная пыль; к вечеру он устал, но не ушёл, а просто превратился в низкую, густую сырость, в которой свет фонарей тонул как в супе. Асфальт блестел, тротуары дышали холодом, от Чистых прудов тянуло влажной землёй, железом оград и старой водой, пережившей слишком много весен.

Во дворе-колодце, куда обычный человек без навигатора в жизни бы не забрёл, стоял клуб с самолюбием и названием «Афония» – кирпичная коробка с чёрной дверью, парой узких окон под потолком и металлической лестницей, ведущей на какой-то технический балкон. Над дверью давно уже не горела вывеска, оставаясь лишь тёмным прямоугольником с облупившимися болтами; над входом висел только жёлтый светильник, выдававший тусклое пятно света, в котором медленно летали, столкнувшись с весной, первые комары.

На стене, справа от входа, покосившись, как плохо прибитая икона, висела афиша.

Чёрный фон, ободранные края, чуть выцветшая охристая типографская краска.

Пять вытянутых женских силуэтов, без лиц, без деталей, одни тени, вытянутые в полный рост. Над ними – крупными латинскими буквами:

UMBRAE PURAE

А под этим, уже по-русски, чётко и ясно, чтобы даже случайный прохожий, зацепившись взглядом, понял, что именно здесь сегодня будет происходить:

ЧИСТЫЕ ТЕНИ. ЖИВОЙ КОНЦЕРТ.

Ниже – дата, время, мелкий логотип клуба, и ещё какая-то строка, заклеенная слоем свежего скотча: кто-то попытался дорисовать маркером слово «ведьмы», потом кто-то другой, видимо, из персонала, это слово заклеил, но контур всё равно проступал, как плохо заживший шрам.

У входа уже толпился народ – кто в чёрной коже, кто в куртках из масс-маркета, кто в винтажных пальто, старательно изображая из себя старое кино. Кто-то курил, прижимая сигарету к мокрой стене, кто-то стоял, сутулясь над телефоном, кто-то уже слегка покачивался, наполовину из-за алкоголя, наполовину из-за предвкушения. В очереди периодически пробегал смешок, чьё-то громкое «я их с первого сингла слушаю», чей-то скептический: «Ну да, живьём, говорят, совсем другое» – и почти незаметное, брошенное как шутка, но зацепившееся за воздух:

– Опять эти ведьмы выступают, да?

Сказал парень в капюшоне, даже не глядя на афишу, просто махнув в её сторону пластиковым стаканом с пивом. Девушка рядом с ним закатила глаза, но улыбнулась; слово «ведьмы» прилипло к мокрому кирпичу, к чёрной двери, к свету под лампой, – и ещё к тому, что находилось сейчас внутри.

За этой дверью клуб «Афония» начинался с короткого, немного душного коридора, который пах сразу всем: сырым деревом, пивом, дешёвыми духами, кабелями, разогретыми до лёгкого озона, и ещё чем-то металлическим, едва уловимым – запахом крови, давно высохшей, забытой, но навсегда оставшейся в щелях между плитками.

Коридор упирался в раздвоение: налево – к бару и залу, направо – в служебную зону, где всегда стояла коробка с грязными тарелками, чужие куртки учредителей клуба, древний холодильник и дверь, ведущая в крошечную гримёрку. На этой двери, когда-то окрашенной в зелёный, но теперь ставшей неопределённо-серой, была наклеена белая, пожелтевшая по краям бумага с распечатанным чёрным шрифтом:

UMBRAE PURAE / ЧИСТЫЕ ТЕНИ

Кто-то в спешке дописал ручкой ниже: «19:30 – саундчек, 21:00 – выход».

Анна стояла в этой гримёрке уже минут тридцать и, по странному совпадению, была единственным человеком, кто не читал надпись на двери. Ей это было не нужно: она слишком хорошо знала, кому и когда выходить.

Гримёрка представляла собой квадрат метров, наверное, двенадцать: две затёртые кушетки вдоль стен, зеркало во всю третью стену, обрамлённое лампочками разной яркости – какие-то тёплые, какие-то откровенно синеватые, – и узкая стойка, заставленная пластиковыми бутылками воды, бумажными стаканами и чьими-то серёжками-кольцами, снятыми в спешке перед выступлением. Под ногами – старый линолеум с рисунком «под дерево», обгоревший сигаретами и покрытый мелкими трещинами, словно потрескавшаяся земля в картине.

Анна сидела на стуле у зеркала, но смотрела не на собственное отражение, а куда-то сквозь него, в глубину, где в её воображении иногда проступали другие лица – людей, которые давным-давно ушли, городских видов, которых уже нет, вывесок дореволюционных аптек, трамваев с открытыми площадками, военных грузовиков, выезжающих по утрам к вокзалу. Зеркало, впрочем, отвечало ей тем, что выбирало настоящее, а не прошлое: в нём была женщина лет тридцати трёх, максимум тридцати пяти, с длинными тёмными волосами, падающими на плечи тяжёлой, почти живой волной, с резкими скулами, прямым, чуть упрямым носом и губами, которые в спокойном состоянии казались строгими, почти холодными.

Если смотреть только на лицо и волосы, можно было бы сказать: жёсткая, опасная, колкая; из тех, кто войдёт и разрушит любое дружеское застолье одним точным, как выстрел, замечанием.

Но все, кто видел её впервые, прежде всего смотрели на глаза – точнее, на то, что их прикрывает.

Обычные круглые очки в простой тёмной оправе, без модных изысков, без позолоты, без попытки превратить этот аксессуар в украшение. Диоптрии – всего лишь минус три, не критично, но достаточно, чтобы без них лица в зале превратились бы в размытые силуэты, а надпись «выход» над дверью – в зелёное пятно. Очки были чуть-чуть великоваты, так что создавалось впечатление какой-то почти подростковой неуклюжести, будто она не успела подрасти до собственной внешности.

Эта простодушная округлость оправы напрочь сбивала первое, жесткое впечатление. В них Анна выглядела одновременно усталой преподавательницей старших классов, библиотекаршей и человеком, который случайно оказался на сцене, хотя его место – дома, с книгой и кружкой чая. Люди любили этот контраст: «опасная ведьма в милых очках», – так писал один музыкальный блогер, думая, что шутит.

Она подняла руку и дотронулась пальцами до оправы, поправляя её чисто механическим жестом. Пальцы у неё были длинные, сухие, с узкими ладонями, – те самые пальцы, которые пианистам достаются с рождения, а певцам иногда приходят как бонус.

Если бы кто-то сидел достаточно близко, чтобы заметить, он увидел бы, что в этих пальцах есть какая-то отдельная жизнь: они не просто выполняют команды мозга, а как будто сами выбирают траекторию движения; когда Анна брала микрофон, пальцы обвивали стойку плавно, с внутренней уверенностью, и на секунду казалось, что это не металл, а живое горло, которое она держит.

– Ты опять делаешь это лицо, – сказала Соня откуда-то слева, отталкиваясь спиной от стены. Голос у Сони был чуть хриплый, с глухой грудной ноткой, которая в записи придавала бэк-вокалам телесность, а в разговоре – ощущение, что она вот-вот рассмеётся или выругается.

Анна не сразу отвлеклась. Она повернула голову, как будто возвращаясь не из задумчивости, а из какой-то другой, более глубокой тишины.

– Какое ещё лицо? – спросила она, хотя прекрасно знала, о чём речь.

Соня, ударница, стояла у двери, облокотившись о неё плечом. Она была маленького роста, сантиметров сто шестьдесят, максимум, и в объёмной чёрной толстовке казалась ещё более компактной, почти детской. Белокурые волосы были собраны в тугой пучок на макушке; несколько выбившихся прядей торчали в разные стороны, как у разъярённого одуванчика. Лицо круглое, с ямочками на щеках, взгляд – открытый, почти наивный.

«Милашка-малышка», – говорили о ней те, кто видел её до концерта.

Те, кто видел её за установкой, переставали употреблять уменьшительные формы.

– Лицо, – пояснила Соня, махнув рукой в сторону зеркала, – будто ты уже всех похоронила, и концерт – это чисто формальность, траурный марш в три четверти. Анна невесомо усмехнулась – уголком губ.

– Соня, это Москва, – сказала она, – тут иногда именно так и бывает: сначала концерт, потом всё остальное.

Соня фыркнула, но промолчала. Её пальцы перебирали воображаемые палочки, ритмично отстукивая на воздухе схему: куплет, припев, сбивка, брейк.

Руки у неё были сильные, жилистые, слегка загрубевшие на костяшках, несмотря на то, что внешне она казалась плюшевой игрушкой.

В дверном проёме показалась Марина – младшая из сестёр. Она аккуратно протолкнулась внутрь, прижимая к себе бас-гитару, как будто боялась ударить кого-то грифом.

– Народ уже заполняет зал, – сказала она тихо, почти шёпотом, но отчётливо. – Я вышла на минуту к стойке, у бара уже не протолкнуться. Они все… ну… шумят. Она подбирала слова осторожно, как будто боялась назвать вслух то, что чувствовала.

Анна кивнула, и в этот кивок вложилось гораздо больше, чем просто «я услышала».

«Шумят» – это Маринино слово для обозначения того, что большинство людей называли бы «волнуются», «предвкушают» или просто «ведут себя как обычная толпа перед концертом». Для Марины же, чья связь с чужими эмоциями была более тонкой, чем им иногда хотелось, это означало: энергия уже поднимается, завихряется, начинает искать выход.