Стефан Жеромский – Верная река (страница 5)
– Ну, видит пан, ночь прошла, полдень прошёл, а пан не умер.
– В самом деле?
– Ну, конечно! И сейчас пан будет есть кашу, это ли не доказательство!
– Кашу? Ту же, что вчера?
– Ту же.
– О, как же это хорошо!
– Вот и я так же подумала. Тем более, что мы тут со Шчэпаном ничем другим попотчевать пана и не можем. Так что прошу простить – чем хата богата… ну, и так далее… Хотя бы иметь щепотку муки, хотя бы чуть-чуть сахара, молока… Ничего! Каша и каша. Такое бы и курам опротивело – нет?
– Теперь – нет. Повстанцам не противно даже то, что куры уже клевать не хотят. Только бы не была такой горячей, как вчера.
– Она совсем не горячая, к тому же я могу её легко остудить – сегодня хорошо приморозило. А может пан вообще кашу не любит?
– Да где там! В отряде, я же говорю, всегда каша, иногда немного картофеля… Просто, той вчерашней обжёг себе рот.
– Какой же с пана отчаянный мученик! Всё порезано, исколото, порублено, простреляно – а теперь вдобавок и губы ошпарены. Этого только не хватало…
– Прошу прощения…
– Не стоит. Человек ко всему привыкает. А что касается каши, то хотела сказать – ничего, кроме неё, у нас нет, только этот мешочек ячменной крупы. И то – секрет! Представьте – секрет! Как выследят и отберут у нас, то всё, голод.
– А где же вы, паньство,11 этот мешочек держите?
– «Паньство»! Никакое не паньство, только Шчэпан, тот старый кухарь, которого пан видел. Прячет его на сеновале, в сарае. Он проделал в сене дыру в несколько локтей глубиной и туда на верёвочке мешочек каждое утро спускает, после того как наберёт для нас обоих дневную порцию крупы.
– Проше пани, а где я нахожусь? Как называется это место?
– Так пан и этого не знает?
– Не знаю. Я тут чужой, в первый раз…
– Это двор в Нездолах. Нездолы – владение паньства Рудецких, моих родственников и опекунов.
– А пани? Прошу прощения, что спрашиваю…
Девушка весело и обворожительно улыбнулась, после чего сказала:
– Меня зовут Саломея. Только пусть пан не думает, что я какая-нибудь местная жидовка, я – Брыницкая, из тех Брыницких, в чьём владении когда-то были Мерановичи. Он приходился дядей моему отцу. А пани Рудецкая – моя тётка, жена маминого брата, хоть не кровная, а родня.
– Да я ничего такого и не подумал! Очень красивое имя…
– Очевидно!.. – кивнула головой с горьким сожалением. – Все не перестают удивляться, что человеку можно было дать такое имя. Салуся, Сальця – о, Боже! – «Сальче»…
– «Сальче» по итальянски значит «верба». Красивое дерево и красивое название.
– По-итальянски? Пан знает итальянский?
– Немного знаю. Не очень, правда, хорошо, но достаточно, чтобы разговаривать. Научился, сам даже не понимаю как, во время пребывания в Италии.
– Пан был в Италии? Боже мой!
– Отчего пани так вздыхает?
– От зависти. Это должно быть так приятно быть в Италии, «под итальянским небом»… Там действительно какое-то особенное небо?
– Такое же…
Раненый прикрыл глаза, к нему снова подступились раздирающая боль и огонь горячки. Смотрел перед собой бледными глазами. Спустя какое-то время, сделав над собой усилие, пришёл в себя и сказал:
– Пани совсем меня не знает, а уступила свою постель…
– Знаю, что пан повстанец.
– Моя фамилия Одровонж, а по имени – Йозеф.
Потом добавил:
– Видит пани, у меня от родителей титул князя…
– Князя? – прошептала панна Саломея, присматриваясь к нему наполовину с недоверием, наполовину с удивлением. Её лицо посерьёзнело, движения стали более осмотрительными. Однако, ненадолго.
– Я обладаю значительным состоянием – он продолжал дальше – а вчера…
– О, вчера пана можно было распознать не столько по голенищам, которые были случайно отрезаны, а, скорее, по магнатскому кожуху… – перебила девушка с язвительной усмешкой.
Больной со стыда закрыл глаза. Всё внутри взволновалось. Он начал медленно говорить:
– Я постараюсь… безотлагательно… как только… встать и вернуться обратно в отряд, чтобы не доставлять пани такие неприятности…
– Ох уж эти угрозы!.. Лучше пусть ваше княжеское сиятельство не разговаривает и лежит спокойно. Скажу прямо, уже очень давно… первый раз за четыре недели этой ночью нормально спала под паньской опекой.
– Что! Под моей опекой?
– Именно. Князь должен принять к сведению, что в целом этом доме нет никого, только старый кухарь, Шчэпан, глухой как пень вербы – по-итальянски «сальче» – ну и я, тоже «Сальче».
– А где же все?
– Где все? Нету. Пошли! Пана Рудецкого, моего кровного и опекуна, бросили в тюрьму, ещё два месяца назад. Было здесь пятеро сыновей, молодых Рудецких. Их них Юлиан, Густав и Ксаверий пошли сразу. Кто из дому, а Гучо – тот прямо со школы в Пулавах. Два самых младших мальчика на учёбе в Кракове. Юлиан погиб в сражении, где-то в Меховском, а бедный Гучо…
Панна Саломея горько заплакала. Потом вытерла глаза и продолжила:
– Также и Ксаверия нет в живых. Моя тётушка, мама хлопцев, поехала искать по лагерям. Прошло уже четыре недели, как её нет. Один жид, местный корчмарь, что торгует лошадьми, а на самом деле конокрад, виделся с тётушкой, как возвращалась откуда-то с сандомерского. А ещё ходит молва между местными мужиками, которые теперь отлавливают повстанцев, чтобы доставить затем к «Цынгеру»12 – что она хлопочет об освобождении дядюшки из тюрьмы в Опочине. Вроде бы останки Ксаверия отыскала в каком-то сарае.
– Откуда такие известия?
– Фурман Сковрон, что ездил с тётушкой, рассказывал. Выехали на четырёх конях и с повозкой, а фурман вернулся один и пешком. Тётушка коней продала, повозку тоже, так как ей были необходимы деньги для залога, чтобы дядю освободить. Как фурман вернулся, то даже не зашёл, чтобы рассказать, что случилось, сразу отправился в свою деревню. Только через десятые уши всё от него узнали.
– И что ещё говорил?
– Говорил, что убитые были одеты в грубые длинные, до самых пят, рубахи, а на шеях трёхцветные банты, плотно один к другому. Так и лежали перед погребением рядами в том сарае. А Ксаверий между ними.
– Рубахи, банты! Что за пышность, что за милость! – рассмеялся Одровонж и повернулся лицом к потолку.
Панна Саломея продолжала:
– А теперь пусть пан себе представит, что стало с Гучем. В одном бою он спасался бегством верхом на коне. Под какой-то деревней скакал между изгородей. И ушёл было целым, поскольку имел под собой чудо-коня, Каштана, который сам на нашем пастбище от рождения вырос. Ну надо же было случиться несчастью – откуда-то на середину дороги вылез телёнок, и Каштан на него наткнулся. Драгуны, что Гуча преследовали, тут и подлетели. Разнесли его там палашами, разрубили, рассекли, да так, что только туловище без головы и рук понёс конь полями. И, похоже, целыми милями бегал потом и носил трупа – в конце волочил его по земле, когда тот из седла выпал, а одна нога в стремени осталась. Ох, такой конь! Кто бы мог подумать… Все мы его любили, ездили на нём, за счастье было на него сесть – и без седла, и под седлом. И чтобы так подло споткнуться, не перескочить какого-то телёнка, предать лучшего панича! Любимый Гучо! Такой красивый, такой весёлый…
Коротко всхлипнула и зарыдала. Одровонж молчал и без жалости смотрел на её плач. Она вытерла слёзы и продолжала:
– Вся прислуга с этого дома разбежалась. В одну из ночей пришли повстанцы пана Езёраньского, и сразу за ними войско. Повстанцы забаррикадировались в винокурне, а также в амбаре, и начали со всех окон и щелей стрелять. Войско подпалило тот амбар. От крыши загорелась и винокурня. Сгорело всё – винокурня, амбар, коровники и сараи. Счастье ещё, что ветер нёс пламя на луга, а то бы не уцелели ни последний сарай, ни конюшня, ни даже усадьба – такой был огонь. С того времени все из дома и разбежались. Коней всех забрали, жеребят кто-то выкрал ночью. Всё, что только было в амбаре, повстанцы забрали. А уже когда мой папа пошёл до восстания, то только мы со Шчэпаном и остались.
– Так у пани есть отец?
– Есть. Мой папа был у Рудецких в Нездолах управляющим целых двадцать два года, с того времени как вернулся из Сибири. Он был в ту революцию вахмистром у конных стрельцов, через то и в Сибирь угодил.
– А мама у пани ещё есть?
– Моя мама умерла, когда мне был годик, это значит, двадцать два года назад, нет – двадцать один…
– О, пани уменьшает себе возраст!..
– А что же, должна прибавлять? Совсем не уменьшаю.
Спустя немного добавила не то с гордостью, не то с долей смущения, с какими сообщается о семейных делах и подробностях, которые представляются важными и значащими только узкому кругу близких, но для чужих абсолютно неинтересны: