18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Симона де Бовуар – Кровь других (страница 3)

18

Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно – стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие! Как будто таким образом – жить, крепко заперев двери и стиснув зубы, – можно было избежать зла! Тогда как мое молчание само по себе уже протест. «Ты молчишь, значит я иду к тебе на помощь!» Или наоборот: «Ты молчишь, значит я не приду». Любое мое присутствие – уже слово. Так подойди же, подойди во тьме ночи! Решайся! Я обрек тебя на смерть, но мне этого мало! Еще! Я хотел бы просить пощады. Нет, не будет тебе пощады…

О любимая, так неумело любимая! Если бы я успел избежать ловушек осмотрительности, я распахнул бы свою дверь, я раскрыл бы объятия и свое сердце. Но нет, онемевший, скованный, я не шевельну и пальцем, чтобы не позволить убить человека. И придавлю землю всей тяжестью своего неподвижного тела. Ты умираешь. Другие агонизируют на медленном огне, с телами, истерзанными ударами, с кожей, приставшей к костям. Два миллиона пленников дрожат от холода за колючей проволокой. Малышка Роза выбросилась из окна. А еще одного нашли в камере повесившимся на своих кальсонах. Непостижимо! Он ненавидел эту осторожность. Он бурно жестикулировал, гневно смотрел на мать. «Мы изменим мир!» Какая неосторожность! Какая дикая, бессмысленная неосторожность! Он хотел говорить, хотел действовать. И вот результат: Жак лежит на скамье, в своей распахнутой рубашке, с закрытыми глазами, с запекшейся кровью на лице.

Но тогда все казалось таким простым… бедный наивный юноша. Он воздымал руку, сжатую в кулак, он пел вместе с другими: «С Интернационалом восстанет род людской!»

«Долой войну, долой безработицу, долой рабский труд и нищету! Смерть людям злой воли, да воцарится радость на земле!» В мечтах он изничтожал старый мир и возводил из его обломков новую вселенную – так ребенок меняет местами детали своего игрушечного конструктора.

– Ну вот: я вступил в партию! – торжественно объявил я, войдя в мастерскую Марселя.

Он отложил кисть и повернул свой мольберт лицом к стене: все его холсты стояли именно так; посетителям была видна только шершавая оборотная сторона картины.

– Ну естественно, – сказал он, – этим и должно было кончиться.

– Если мы будем бездействовать, ты думаешь, мир изменится сам собой? – вопросил я.

Марсель покачал головой.

– От этого мира ждать уже нечего. Слишком скверная у него закваска. Лично я предпочитаю создать новый, сверху донизу.

– Но ведь он существует только на твоих холстах.

Марсель загадочно усмехнулся: «Это еще как посмотреть».

И он посмотрел. В те времена он тоже был молод (хотя и полон сомнений) и на что-то еще уповал. Я стучался к нему почти каждый день, и он встречал меня то весело, то равнодушно. Однако встречал. А ведь мог бесцеремонно запереться, и точка. Он ведь тоже не знал. Или же понимал, что нельзя вечно сидеть за закрытой дверью. Я входил. Жак работал, сидя за маленьким столиком; он был похож на своего брата, только его черты были словно выточены искусным резцом любящего скульптора, а не топорны, как у старшего. Марсель водружал бутылку скверной виноградной водки на стол, заставленный кактусами, заваленный раковинами, мандрагорами, причудливыми мозаиками, которые он, шутки ради, выделывал из камешков, гвоздей, спичек и обрывков веревки. В стеклянной банке красовался морской конек – колючий черный корень, увенчанный благородной лошадиной головкой. Мы раскуривали сигареты и начинали беседовать. Я очень любил эти беседы и заранее тщательно подбирал слова: они должны были привести Марселя к той обетованной земле, которая так манила меня, но слышал их не Марсель, а Жак.

Он поднимал голову.

– Бороться на стороне пролетариата… – говорил он. – Какое мы имеем на это право? Мы же не пролетарии.

– Но ведь мы хотим того же, что и они!

– Как раз нет! Рабочий желает своего, личного освобождения, а ты ратуешь за освобождение других.

– Неважно! Главное – прийти к тому же результату.

– Но результат неотделим от борьбы, которая к нему ведет. Это прекрасно объясняет Гегель. Тебе следовало бы почитать его.

– Мне некогда читать!

Он раздражал меня своими высокопарными философскими суждениями. Казалось, он только и делает, что разглагольствует, но на самом деле он жил полной жизнью, безраздельно отдаваясь ей.

– Конечно, люди требуют того, что считают своим по праву, – говорил он. – Но они всего лишь хотят получить требуемое; а ведь достояние, в котором я не нуждаюсь, – оно не мое, оно вообще не достояние. Вот этого-то фашисты и не понимают. Я восхищаюсь Марксом: он призывает людей завоевывать, а не получать. Правда, нам с тобой завоевывать нечего; мы оба по ту сторону фронта. Коммунистом сделаться не так-то легко.

– И что нам тогда остается?

Он уныло пожимал плечами: «Не знаю…»

И я усмехался: да он же просто школьник! Однако напрасно я посмеивался: уж он-то, по крайней мере, знал, что занимает реальное место на земле и никогда не перейдет рубеж своего присутствия. А я все еще маялся. Меня манили лишь горизонты будущего, где не было места никаким сомнениям.

Ну а потом, в один прекрасный день, я вдруг увидел себя таким, каким я был, – солидным, непроницаемым, за этим семейным столом, где исходил паром горячий омлет, где свет был направлен на мой безупречно сшитый костюм и на мои холеные руки; таким, каким видел меня Жак, каким видели рабочие, когда я прохаживался по цехам, – словом, таким, каким я и был в действительности: Бломар-младший; для моих испуганных домочадцев (четыре пары изумленных глаз, устремленных на мою распухшую щеку) я неожиданно стал реальным, присутствующим. К утру щека вспухла еще больше.

«Что бы мне такое придумать?» Перед тем как войти в столовую, он долго прикладывал к лицу мокрое полотенце. Глаз почти совсем заплыл.

– Добрый день, мама; добрый день, папа, – сказал он, стараясь держаться непринужденно. И наклонился к матери, чтобы поцеловать ее.

– Господи боже, что это с тобой? – воскликнула, ужаснувшись, мадам Бломар.

– Ничего себе физиономия! – сказала Сюзон.

Но он смолчал и, сев за стол, развернул салфетку.

– Кажется, твоя мать спросила, что с тобой, – сухо сказал месье Бломар.

– Да ничего, пустяки, – ответил Жан и отломил кусочек хлеба. – Вчера я сидел с приятелями в одном баре на Монмартре, и там началась драка.

– С какими это приятелями? – спросила мать; у нее порозовели щеки, как всегда при тягостных объяснениях.

– С Марселем и Жаком Ледрю. – Жан боялся покраснеть, как всегда, если приходилось лгать.

– Значит, тебе там влепили? – медленно переспросил месье Бломар. Его глаз за стеклом монокля испытующе смотрел на сына.

– Ну да, – ответил Жан, проведя рукой по вздувшейся щеке.

– Крепкий же кулак у этого типа, прямо как полицейская дубинка, – сказал месье Бломар и потребовал, сурово глядя на сына: – А теперь расскажи, что ты делал в полночь перед «Бюлье» в толпе одержимых, которые орали «Интернационал»?

Жан залился краской стыда, он с трудом проглотил слюну:

– Ладно… Я был на митинге.

– Господи, это еще что за история?! – воскликнула мадам Бломар.

– История вот какая, – сухо сказал месье Бломар. – Нынче утром мне позвонил комиссар полиции и сообщил, что твоего сына собирались обвинить в оскорблениях полицейского – словами и действием. К счастью, Перфюжи оказался приличным человеком: он велел отпустить этого бунтаря, как только узнал его фамилию. Вот она – награда за всю мою честную трудовую жизнь…

Жан смотрел на апоплексические щеки отца, испещренные тоненькими фиолетовыми жилками. Спокойствие господина Бломара свидетельствовало о трудно достигнутом умении владеть собой. Жан тщетно пытался хорохориться: это лицо и полуседая бородка, да и весь внушительный облик отца наводили на него робость.

– Они набросились на нас без всякой причины! – возразил он. – Под тем предлогом, что мы скопились в публичном месте; отметелили дубинками и притащили в полицию.

– Полагаю, что полиция действовала в соответствии с законом, – возразил месье Бломар. – Но я хотел бы узнать, как ты оказался там, на этом митинге коммунистов?

Наступила мертвая тишина. Жан нервно мял кусок хлеба. И наконец сказал:

– Вам давно известно, что в этих вопросах у меня с вами всегда были разногласия.

– Стало быть, ты у нас коммунист? – спросил месье Бломар.

– Да, – ответил Жан.

– Жан! – умоляюще воскликнула его мать, как будто просила взять обратно это бесстыдное признание.

Месье Бломар перевел дыхание и широким жестом указал на накрытый стол.

– В таком случае, что ты делаешь здесь, в моей квартире, за столом у такого отпетого капиталиста, как я? – спросил он, с усмешкой глядя на сына.

И вот тогда Жан внезапно увидел себя со стороны. Он растерянно оглядел просторную столовую, буфет, заставленный бутылками со старыми, выдержанными винами, омлет с сыром на столе, за которым сидел вместе с остальными. Он встал и вышел из комнаты. Моя квартира, мой дом… Человеческое тело занимает так мало места, вдыхает так мало воздуха; это же чудовищно – такой огромный панцирь вокруг такого ничтожного существа! А его платяной шкаф, набитый костюмами из дорогой ткани, сшитыми персонально для него, Бломара-младшего!..