Симона де Бовуар – Кровь других (страница 3)
Когда я заговорил об этом с матерью и произнес слово «революция», она побагровела: «Ты еще ребенок, болтаешь невесть что!» Я было попытался спорить, но она прервала меня, ее трясло от страха. «Это же бессмысленно – стремиться изменить что-нибудь в мире, в жизни; она и без того достаточно плачевна, и лучше уж ничего не трогать!» Она яростно защищала все, что затрагивало ее сердце, ее разум: моего отца, институт брака, капитализм. Потому что зло, по ее словам, таилось вовсе не в политических устоях, а в нас самих, в наших душах. А значит, разумнее всего забиться в уголок, стать совсем незаметным, не рваться изменить мир, а принимать все как есть. Ох уж эта осторожность, это бессмысленное благоразумие!
Но тогда все казалось таким простым… бедный наивный юноша. Он воздымал руку, сжатую в кулак, он пел вместе с другими: «С Интернационалом восстанет род людской!»
«Долой войну, долой безработицу, долой рабский труд и нищету! Смерть людям злой воли, да воцарится радость на земле!» В мечтах он изничтожал старый мир и возводил из его обломков новую вселенную – так ребенок меняет местами детали своего игрушечного конструктора.
– Ну вот: я вступил в партию! – торжественно объявил я, войдя в мастерскую Марселя.
Он отложил кисть и повернул свой мольберт лицом к стене: все его холсты стояли именно так; посетителям была видна только шершавая оборотная сторона картины.
– Ну естественно, – сказал он, – этим и должно было кончиться.
– Если мы будем бездействовать, ты думаешь, мир изменится сам собой? – вопросил я.
Марсель покачал головой.
– От этого мира ждать уже нечего. Слишком скверная у него закваска. Лично я предпочитаю создать новый, сверху донизу.
– Но ведь он существует только на твоих холстах.
Марсель загадочно усмехнулся: «Это еще как посмотреть».
И он посмотрел. В те времена он тоже был молод (хотя и полон сомнений) и на что-то еще уповал. Я стучался к нему почти каждый день, и он встречал меня то весело, то равнодушно. Однако встречал. А ведь мог бесцеремонно запереться, и точка. Он ведь тоже не знал. Или же понимал, что нельзя вечно сидеть за закрытой дверью. Я входил. Жак работал, сидя за маленьким столиком; он был похож на своего брата, только его черты были словно выточены искусным резцом любящего скульптора, а не топорны, как у старшего. Марсель водружал бутылку скверной виноградной водки на стол, заставленный кактусами, заваленный раковинами, мандрагорами, причудливыми мозаиками, которые он, шутки ради, выделывал из камешков, гвоздей, спичек и обрывков веревки. В стеклянной банке красовался морской конек – колючий черный корень, увенчанный благородной лошадиной головкой. Мы раскуривали сигареты и начинали беседовать. Я очень любил эти беседы и заранее тщательно подбирал слова: они должны были привести Марселя к той обетованной земле, которая так манила меня, но слышал их не Марсель, а Жак.
Он поднимал голову.
– Бороться на стороне пролетариата… – говорил он. – Какое мы имеем на это право? Мы же не пролетарии.
– Но ведь мы хотим того же, что и они!
– Как раз нет! Рабочий желает своего, личного освобождения, а ты ратуешь за освобождение других.
– Неважно! Главное – прийти к тому же результату.
– Но результат неотделим от борьбы, которая к нему ведет. Это прекрасно объясняет Гегель. Тебе следовало бы почитать его.
– Мне некогда читать!
Он раздражал меня своими высокопарными философскими суждениями. Казалось, он только и делает, что разглагольствует, но на самом деле он жил полной жизнью, безраздельно отдаваясь ей.
– Конечно, люди требуют того, что считают своим по праву, – говорил он. – Но они всего лишь
– И что нам тогда остается?
Он уныло пожимал плечами: «Не знаю…»
И я усмехался: да он же просто школьник! Однако напрасно я посмеивался: уж он-то, по крайней мере, знал, что занимает реальное место на земле и никогда не перейдет рубеж своего присутствия. А я все еще маялся. Меня манили лишь горизонты будущего, где не было места никаким сомнениям.
Ну а потом, в один прекрасный день, я вдруг увидел себя таким, каким я был, – солидным, непроницаемым, за этим семейным столом, где исходил паром горячий омлет, где свет был направлен на мой безупречно сшитый костюм и на мои холеные руки; таким, каким видел меня Жак, каким видели рабочие, когда я прохаживался по цехам, – словом, таким, каким я и был в действительности: Бломар-младший; для моих испуганных домочадцев (четыре пары изумленных глаз, устремленных на мою распухшую щеку) я неожиданно стал реальным, присутствующим. К утру щека вспухла еще больше.
«Что бы мне такое придумать?» Перед тем как войти в столовую, он долго прикладывал к лицу мокрое полотенце. Глаз почти совсем заплыл.
– Добрый день, мама; добрый день, папа, – сказал он, стараясь держаться непринужденно. И наклонился к матери, чтобы поцеловать ее.
– Господи боже, что это с тобой? – воскликнула, ужаснувшись, мадам Бломар.
– Ничего себе физиономия! – сказала Сюзон.
Но он смолчал и, сев за стол, развернул салфетку.
– Кажется, твоя мать спросила, что с тобой, – сухо сказал месье Бломар.
– Да ничего, пустяки, – ответил Жан и отломил кусочек хлеба. – Вчера я сидел с приятелями в одном баре на Монмартре, и там началась драка.
– С какими это приятелями? – спросила мать; у нее порозовели щеки, как всегда при тягостных объяснениях.
– С Марселем и Жаком Ледрю. – Жан боялся покраснеть, как всегда, если приходилось лгать.
– Значит, тебе там влепили? – медленно переспросил месье Бломар. Его глаз за стеклом монокля испытующе смотрел на сына.
– Ну да, – ответил Жан, проведя рукой по вздувшейся щеке.
– Крепкий же кулак у этого типа, прямо как полицейская дубинка, – сказал месье Бломар и потребовал, сурово глядя на сына: – А теперь расскажи, что ты делал в полночь перед «Бюлье» в толпе одержимых, которые орали «Интернационал»?
Жан залился краской стыда, он с трудом проглотил слюну:
– Ладно… Я был на митинге.
– Господи, это еще что за история?! – воскликнула мадам Бломар.
– История вот какая, – сухо сказал месье Бломар. – Нынче утром мне позвонил комиссар полиции и сообщил, что твоего сына собирались обвинить в оскорблениях полицейского – словами и действием. К счастью, Перфюжи оказался приличным человеком: он велел отпустить этого бунтаря, как только узнал его фамилию. Вот она – награда за всю мою честную трудовую жизнь…
Жан смотрел на апоплексические щеки отца, испещренные тоненькими фиолетовыми жилками. Спокойствие господина Бломара свидетельствовало о трудно достигнутом умении владеть собой. Жан тщетно пытался хорохориться: это лицо и полуседая бородка, да и весь внушительный облик отца наводили на него робость.
– Они набросились на нас без всякой причины! – возразил он. – Под тем предлогом, что мы
– Полагаю, что полиция действовала в соответствии с законом, – возразил месье Бломар. – Но я хотел бы узнать, как ты оказался там, на этом митинге коммунистов?
Наступила мертвая тишина. Жан нервно мял кусок хлеба. И наконец сказал:
– Вам давно известно, что в этих вопросах у меня с вами всегда были разногласия.
– Стало быть, ты у нас коммунист? – спросил месье Бломар.
– Да, – ответил Жан.
– Жан! – умоляюще воскликнула его мать, как будто просила взять обратно это бесстыдное признание.
Месье Бломар перевел дыхание и широким жестом указал на накрытый стол.
– В таком случае, что ты делаешь здесь, в моей квартире, за столом у такого отпетого капиталиста, как я? – спросил он, с усмешкой глядя на сына.
И вот тогда Жан внезапно увидел себя со стороны. Он растерянно оглядел просторную столовую, буфет, заставленный бутылками со старыми, выдержанными винами, омлет с сыром на столе, за которым сидел вместе с остальными. Он встал и вышел из комнаты.