Симона де Бовуар – Кровь других (страница 2)
– Да что это с мальчишкой? – спросил отец.
– Он был со мной у Луизы, – ответила мама. Она уже все рассказала, но теперь снова пыталась приобщить нас к случившемуся, повторяя эти жуткие слова: менингит, страшная бессонная ночь, а к утру – маленькое застывшее тельце. Папа слушал ее и ел свой суп. А я не мог сделать ни глотка. Там, за той дверью, плакала Луиза, она тоже не ела, ведь теперь никто не вернет ей ребенка, никогда не вернет, и ничто в мире не утешит ее в этом горе, в этом несчастье, омрачившем весь мир.
– Да ешь же наконец свой суп! – прикрикнул отец. – Смотри, все уже с ним покончили.
– Мне не хочется есть.
– Ну-ну, постарайся, милый, – сказала мама.
Я поднес ложку к губам, но тут же опустил ее в тарелку: к горлу подступила тошнота.
– Не могу!
– Послушай, – сказал отец. – То, что у Луизы умер малыш, конечно, очень грустно, я и сам ей сочувствую. Но мы ведь не можем оплакивать его всю жизнь. Так что давай-ка соберись и ешь поскорее.
И я поел. Суровый отцовский голос в один миг растопил комок, стоявший у меня в горле. Я чувствовал, как теплая жидкость стекает в желудок, – отвратная, еще более зловонная, чем едкие запахи печатного цеха. И все же тиски слегка разжались. Не на всю жизнь, конечно.
Тогда он все же съел и суп, и все остальное. А потом залез под рояль и притаился там. Люстра сияла всеми своими огнями; засахаренные фрукты в панцире сладкой корочки мерцали в вазе, и красивые дамы, нежные и румяные, как птифуры, улыбались ему. А он смотрел на мать – она совсем не походила на этих благоуханных фей; скромное декольте черного платья только чуточку приоткрывало ее плечи; ее волосы, перехваченные черной, под цвет платья, муаровой лентой, обрамляли щеки; однако при взгляде на нее почему-то не хотелось думать ни о цветах, ни о пышных пирожных, ни о ракушках и голубоватой гальке на морском берегу.
Присутствие… простое человеческое присутствие. Она сновала по гостиной, взад-вперед, в своих крошечных атласных туфельках на слишком высоких каблуках; сновала и улыбалась. Да, улыбалась. А ведь совсем недавно он видел ее сокрушенное лицо, слышал ее тихий, сочувственный голос, утешавший Луизу, а теперь… теперь этот смех! Значит, в жизни есть не только горе? И он стал яростно теребить ковер. Ребенок Луизы умер. Он силился вызвать в памяти этот образ: Луиза, сидевшая на краешке кровати, в слезах. Сам он больше не плакал. Хуже того: сквозь этот застывший в его памяти образ он следил теперь за платьями – сиреневыми, зелеными, розовыми, – и в нем возникали прежние желания: впиться зубами в эти пухлые плечи, зарыться лицом в эти пышно взбитые волосы, скомкать, как лепестки, эти воздушные шелка. Ребенок Луизы умер. Все тщетно. Но это не моя беда.
Однако он был еще слишком мал, чтобы понять. Ему казалось, что чувство вины вошло в него неожиданно, нечаянно, как будто его пальцы, стиснутые в кулак, вдруг разжались, как будто вдруг разжалось горло. Он не подозревал, что эта вина растворена в воздухе, наполнявшем его легкие, в крови, текущей в его венах, в самом тепле его жизни. Он думал, что если сильно постараться, то можно никогда больше не ощутить этот мерзкий вкус. И он старался, он прилежно сидел за школьной партой, где его наивный взгляд скользил по гладкой странице, не знавшей никакого прошлого, светлой, как будущее.
Вот и она говорила так разумно, словно никогда не делала этих судорожных жестов, никогда не ходила этими мелкими, опасливыми шажками. Она утверждала, что нищета и рабство, армии и войны, а также душераздирающие страсти и мрачные недоразумения – всего лишь плоды глупости, кромешной человеческой глупости. Стоит людям захотеть, и все будет совсем иначе. И я возмущался людским неразумием; я воображал, что нам следовало бы взяться за руки и пройти по городу; она семенила бы в своих туфельках на каблучках, а я тащил бы ее вперед, за собой, с неукротимым детским пылом; мы останавливали бы прохожих на площадях, мы входили бы в кафе и выступали с речами перед народом.
И это вовсе не казалось мне безнадежным делом. На одной крытой улочке Севильи, в то знаменитое паническое утро 1936 года[1], люди внезапно обратились в бегство; папа, поддавшийся общей панике, волок за собой Элизабет и Сюзон, а мать вдруг остановилась и раскинула свои слабые руки, чтобы сдержать эту обезумевшую толпу; я уверен, что, если бы папа оттолкнул ее и сам распростер свои большие сильные руки, обезумевшее людское стадо тотчас пошло бы прежним спокойным шагом.
Увы, мой отец и не думал останавливать слепой бег толпы. Он бежал вместе с ней, в давке, стараясь, однако, держаться достойно, и толчки окружающих не могли нарушить этот упрямый ритм. Когда я приступил к нему с наивными расспросами, он ничего не ответил, только усмехнулся. Позже он уже и усмехаться перестал и только вспоминал, с какой-то едкой гордостью, свою трудовую жизнь, полную тягот и лишений. Отец считал, что имеет все права на роскошь, в которой мы жили, хотя сам не желал ею пользоваться. Он работал с утра до вечера, а потом сидел допоздна над толстыми гроссбухами, делая какие-то выписки. Гостей он не любил и сам почти никогда не ходил к знакомым. Ел и пил с полным пренебрежением к пище. И похоже, смотрел на свои сигары, на свои бургундские вина и арманьяк 1893 года как на неизбежные отличительные знаки, потребные лишь для душевного комфорта.
«Уравниловка всегда начинается снизу, – объяснял он мне. – Считается, что возвысить массы можно только одним способом – уничтожив элиту». Его голос звучал жестко, непримиримо, хотя в глазах таился какой-то яростный страх. Я помалкивал, но мало-помалу угадывал истину: он с наслаждением, словно ладан, вдыхал порочный запах мира. Ибо это касалось не только дома: этим был отравлен весь город, вся земля. По вечерам в вагонах метро меня угнетал, душил непонятный, тоскливый страх. Мужчины сидели, уронив руки на колени, у женщин были потухшие глаза, и каждый толчок поезда выбрасывал в воздух душные запахи их пота и повседневных забот; потом состав врывался на станцию, отделанную кафельной плиткой и обклеенную пестрыми рекламными плакатами, отражавшими повседневное лицо земли, с ее электрическими жаровнями и банками гусиной печенки, а затем снова нырял в темный туннель.
Мне чудилось, что во всем этом отражена судьба загнанной, угнетенной толпы, и у меня тоскливо сжималось сердце. Я вспоминал фильм, который смотрел вместе с моим другом Марселем: в нем показывали подземный город, где простые люди жили и умирали во тьме и в страданиях, в то время как надменная правящая верхушка наслаждалась роскошью на белых террасах, под сияющим солнцем; история заканчивалась наводнением, мятежом, оглушительным битьем стеклянных перегонных кубов и – всеобщим ликованием и примирением. И я спрашивал себя: почему же