реклама
Бургер менюБургер меню

Симона Бовуар – Очень легкая смерть. Повести. Эссе (страница 46)

18

В бюваре, который я принесла из клиники, мне попалась узкая полоска бумаги с двумя строчками; мать написала их тем же прямым и четким почерком, каким писала в молодости: «Я хочу, чтобы меня похоронили очень просто. Не нужно ни цветов, ни венков, пусть лучше за меня как следует помолятся». Что ж, мы выполнили ее последнюю волю, и даже лучше, чем хотели, ибо заказанные нами цветы были забыты в автобусе.

Почему все-таки меня так потрясла смерть матери? С тех пор как я стала жить самостоятельно, меня очень редко к ней тянуло. Когда умер отец, глубина и искренность ее горя меня взволновали, а ее простодушие растрогало. «Не насилуй себя», — говорила она мне, думая, что я сдерживаю слезы из боязни увеличить ее горе. Год спустя кончина ее матери больно напомнила ей о предсмертных минутах мужа. В день похорон она не встала с постели, сраженная приступом нервной депрессии. Я тогда просидела ночь у ее изголовья и, забыв о своем отвращении к этой супружеской кровати, где я родилась и где умер отец, смотрела на спящую мать. В пятьдесят пять лет, с закрытыми глазами и умиротворенным лицом, она все еще была красива. Меня восхищало, что острота чувств взяла верх над ее волей. Обычно я думала о матери с безразличием. А между тем в сновидениях я редко и как-то смутно видела отца, тогда как матери там принадлежала главная роль: она и Сартр сливались для меня воедино, и мы с ней были счастливы. Затем сон переходил в кошмар: почему мы опять вместе? Каким образом я снова подпала под ее власть? Наши давние отношения подспудно жили во мне, приняв двойное обличье зависимости, одновременно дорогой мне и ненавистной. Зависимость эта возродилась в полную силу, когда несчастный случай с матерью, ее болезнь и смерть сломали привычный уклад, который до сих пор определял наши отношения. Время иссякает для того, кто покидает земной мир, и чем больше я старею, тем больше сжимается мое прошлое. «Дорогую мамочку» моего детства уже невозможно отделить от вспыльчивой властной женщины, притеснявшей меня в отроческие годы. Оплакивая мать, я оплакивала их обеих. Боль от неудачно сложившихся отношений, с которыми я как будто уже смирилась, снова наполняла мое сердце. Я смотрю на две фотографии, сделанные примерно в одно время. Мне восемнадцать лет, ей — под сорок. Сегодня я могла бы быть ее матерью и бабкой этой девушки с грустными глазами. Мне жаль их обеих — себя потому, что я так молода и ничего не понимаю, ее потому, что будущее уже закрыто перед ней и ей так и не суждено будет что-либо понять. Я ничего не могла бы посоветовать им обеим. Не в моей власти было стереть в материнской памяти горести ее детства, заставлявшие ее мучить меня и самой же от этого страдать. Ибо если она отравила мне несколько лет жизни, я, сама того не желая, не осталась в долгу. Она тревожилась о моей душе, но радовалась моим земным успехам и в то же время болезненно переживала скандал, который я вызывала в ее среде. Она страдала, когда один из родственников заявил: «Симона — позор нашей семьи».

Изменения, произошедшие с матерью за время болезни, увеличили горечь моих сожалений. Я уже говорила, что, наделенная пылким темпераментом, мать, ожесточившись от вынужденного самоотречения, утратила равновесие и стала несносной для других. Когда она слегла, она решила наконец жить только для себя и все же неустанно тревожилась о близких: из противоречий ее натуры родилась гармония. Отец мой был вполне типичен для своей среды: его устами говорил его класс. От его предсмертных слов: «Ты рано стала зарабатывать себе на хлеб, но сестра твоя стоила мне дорого», — сразу высыхали слезы. Мать была скована своими идеалистическими представлениями и в то же время полна страстной любви к жизни; эта любовь служила источником ее мужества и, когда недуги обрушились на тело матери, помогла ей приблизиться к истине. Она отбросила заученные формулы, скрывавшие в ней все искреннее и привлекательное. И тогда я почувствовала в матери тепло и нежность, которые прежде она так плохо умела выразить и которые так часто искажались ревностью. В ее записях я нашла несколько трогательных доказательств ее любви ко мне. Она сохранила два давних письма, одно — написанное знакомым иезуитом, другое — ее подругой: оба уверяли маму, что придет день, когда я вернусь к Богу. Она переписала своей рукой несколько строк из Шамсона, где автор говорит: «Если бы в ту пору, когда мне было двадцать лет, кто-нибудь из моих друзей постарше смог бы увлечь мое воображение рассказами о Ницше, Жиде, о свободе воли, я ушел бы из родительского дома». В той же папке лежала вырезанная из газеты статья Реми Рура «Жан-Поль Сартр спас заблудшую душу», в которой сообщалось, что, увидев «Бариону» Сартра, некий врач-атеист обратился в христианство (кстати говоря, это была неправда). Мне понятно, зачем нужны были матери эти записи, — она хотела успокоиться на мой счет. Но она не стремилась бы к этому, если бы ее не мучила неустанная забота о моем спасении. «Конечно, я хочу попасть на небо, но не одна, а с дочерьми», — писала она своей приятельнице, молодой монахине.

Случается, хоть и очень редко, что любовь, дружеская привязанность, чувство товарищества одолевают предсмертное одиночество. Однако, несмотря на кажущуюся близость, даже в те минуты, когда я держала руку матери, я не была с ней: я ей лгала. И поскольку ее обманывали всю жизнь, этот последний обман был мне отвратителен. Я словно участвовала в заговоре, который готовила ей судьба. И в то же время каждой клеткой своего существа я поддерживала ее бунт, ее протест против смерти: возможно, еще и по этой причине я так болезненно приняла ее поражение. Меня не было подле нее в момент ее кончины. Я трижды видела агонию умирающих, но лишь у одра матери узнала, что такое издевки Смерти, ее гримасы и судороги. Узнала Смерть из страшных сказок, что стучит в дверь с косой в руке, безжалостную пришелицу из неведомых краев. У Смерти было лицо матери и ее страшный оскал, ее доверчивая улыбка.

«Ему пора умирать». Бедные, одинокие старики, многие из них совсем не считают, что час их пробил. Эти избитые слова часто приходили мне на ум, когда я думала о матери. Я не верила, что можно искренне оплакивать человека, которому больше семидесяти. Когда я встречала немолодую женщину, удрученную недавней утратой матери, я принимала ее за истеричку: мы все смертны, и в восемьдесят лет можно завершить свой земной путь…

Но нет. Человек умирает не оттого только, что родился, жил, состарился. Он умирает от конкретной причины, и, хотя мать доживала последние годы, мы были потрясены, когда узнали, что у нее саркома. Рак, инфаркт, воспаление легких — все это так же ужасно и неожиданно, как авария во время полета. Мужество матери вселяет оптимизм: почти парализованная, при последнем издыхании, она боролась за каждое бесконечно ценное мгновение; и в то же время ее тщетное упорство срывало утешительный покров мнимой обыденности. Естественной смерти не существует: ни одно несчастье, обрушивающееся на человека, не может быть естественным, ибо мир существует постольку, поскольку существует человек. Все люди смертны, но для каждого человека смерть — это бедствие, которое настигает его, как ничем не оправданное насилие, даже если человек покорно принимает ее.

Сломленная

Пер. Б. Арзуманян

Понедельник, 13 сентября. Соляные копи. Что за причудливая декорация: на окраине деревенского селения словно набросок города, существующего вне времени. Я прошла до середины амфитеатра, поднялась по лестнице центрального павильона и долго созерцала строгое величие зданий, построенных для чего-то, но никогда ничему не служивших. Они осязаемы, они существуют, однако заброшенность превратила их в фантастический призрак, спрашивается только — чего. Теплая трава под осенним небом, запах опавшей листвы говорили мне, что я еще не покинула этот мир, но лишь лет на двести углубилась в прошлое. Я сходила к машине за вещами. Разложила на земле одеяло, подушки, поставила транзистор и, слушая Моцарта, курила. За двумя-тремя пыльными окнами угадывалась жизнь. У одной из тяжелых дверей остановился грузовик. Люди открыли дверь, погрузили в кузов какие-то мешки, и ничто более не нарушало послеполуденной тишины. Концерт кончился, и я принялась за чтение. Все казалось непривычным: заехала так далеко, на берег незнакомой реки; подняв глаза, вижу себя среди этих камней, вне моей настоящей жизни.

Ведь самое удивительное — это то, что я оказалась здесь и рада этому. Страшит как раз предстоящее одинокое возвращение в Париж. До сих пор если не было Мориса, то уж девочки сопровождали меня во всех путешествиях. Я думала, радость будет неполной без восторгов Колетты, без придирчивости Люсьенны. Но вдруг, забытая, эта радость вернулась, уже в каком-то новом качестве. Свобода сделала меня моложе лет на двадцать. Закрыв книгу, я даже принялась писать для самой себя, как в двадцать лет.

Я никогда не расстаюсь с Морисом без тяжести на сердце. Конгресс должен продлиться всего неделю, и все же, пока мы ехали из Мужена на аэродром в Ниццу, я чувствовала спазмы в горле. И он тоже волновался. Когда громкоговоритель пригласил пассажиров, улетающих в Рим, Морис очень крепко обнял меня: «Не разбейся в машине». — «Не разбейся в самолете». Прежде чем уйти, он снова обернулся: в его глазах была тревога, поразившая меня. Что-то трагическое было и во взлете. Самолет оторвался от земли с жестокостью «прощай».