Сим Симович – Актер из 69г (страница 52)
Бункер открылся.
Шторы в комнате были раздвинуты. Окно распахнуто настежь, впуская внутрь влажную прохладу и запах мокрого асфальта.
Юра сидел на кухне. Перед ним стояла тарелка с овсянкой и чашка крепкого чая.
Мама ходила вокруг на цыпочках, стараясь не греметь посудой. Она смотрела на сына с опаской, словно на выздоравливающего после тифа, который в любой момент может снова свалиться в бреду.
— Вкусно? — спросила она робко.
— Вкусно, мам. Спасибо.
Аппетит вернулся. Жизнь, пусть и со скрипом, возвращалась в привычную колею.
Щека больше не горела, но фантомное ощущение удара осталось. Света Громова била наотмашь. Не рукой — правдой. Ее слова: «Ты боишься жить» — засели в голове крепче, чем любая реплика из пьесы.
На столе лежал учебник «История КПСС». К коллоквиуму нужно было освежить в памяти решения съездов и роль партии в искусстве. Но читать этот суконный, мертвый текст было невозможно. Буквы расплывались, смыслы ускользали.
Ему не нужны были съезды. Ему нужен был человек, который объяснит, как жить с тем, что он показал на втором туре. Как жить с «глазами самоубийцы».
Юра отодвинул тарелку.
— Я пойду, мам.
— Куда? Дождь же.
— Прогуляюсь. Мне нужно проветрить голову.
Он надел легкую ветровку, кепку и вышел в мокрый мир.
До Староконюшенного переулка он добирался долго. Сначала на троллейбусе, который, шурша шинами по лужам, плыл по Ленинградке, как большой синий кит. Потом пешком, через Арбатские переулки.
Москва под дождем была прекрасна. Она стала камерной, тихой. Прохожие прятались под зонтами, машины ехали медленно, разбрызгивая воду. Исчезла суета, исчез пафос столицы коммунизма. Остался просто старый, мудрый город, который видел и не такое.
Юра шел и думал о времени.
Здесь, в шестьдесят девятом, время было густым, тягучим. В 2024 году оно летело, как бешеное, раздробленное на клипы, посты и сообщения. А здесь можно было идти полчаса под дождем и просто смотреть, как вода стекает по водосточной трубе. И в этом было больше смысла, чем во всех соцсетях будущего.
Дом Вершинина встретил его привычным запахом сырости и кошачьего духа в подъезде.
Лифт, скрипящий, как старая телега, поднял на третий этаж.
Юра постоял перед высокой дубовой дверью. Звонить не хотелось. Вдруг не вовремя? Вдруг у Константина Борисовича гости? Или давление?
Но он знал: если сейчас уйдет, то не вернется. И завтра пойдет забирать документы.
Он нажал на кнопку звонка.
За дверью послышались шаркающие шаги. Щелкнул замок.
Вершинин стоял на пороге в старом вельветовом халате с потертыми локтями. В руке он держал трубку.
— А, — сказал он спокойно, словно Юра выходил за хлебом и вернулся через пять минут. — Лоцман. Я думал, ты вчера придешь. Задержался?
— Дождь, Константин Борисович.
— Дождь — это хорошо. Дождь смывает лишнее. Проходи. Чай будешь? С бергамотом. Мне племянница из Риги привезла.
В квартире Вершинина время останавливалось окончательно.
Здесь пахло старой бумагой, дорогим табаком «Золотое руно» и полированным деревом. Стены были скрыты за стеллажами с книгами — корешки, корешки, корешки. Брокгауз и Ефрон, дореволюционные издания Чехова, какие-то французские тома.
На стене тикали часы. Огромные, напольные, с тяжелым маятником. «Тик-так. Тик-так». Размеренно, весомо, вечно.
Они прошли в кабинет. Вершинин указал на кресло у окна, а сам занялся чаем.
Юра сел. Кресло было глубоким, уютным, оно обнимало, как родное. За окном шелестел дождь по карнизу.
— Ну-с, — Вершинин поставил перед ним чашку тонкого фарфора, от которой поднимался ароматный пар. — Рассказывай. Этуш звонил.
Юра вздрогнул. Чай чуть не выплеснулся на колени.
— Этуш? Вам?
— А ты думал, мы в вакууме живем? Москва — большая деревня, Юра. А театральная Москва — это коммунальная квартира. Владимир Абрамович был… впечатлен. Сказал, что ты его напугал.
Вершинин сел напротив, раскурил трубку. Клубы ароматного дыма поплыли к потолку.
— Сказал, что у тебя «глаза самоубийцы». Сильный эпитет. Этуш любит красивые фразы.
Юра поставил чашку на стол. Руки дрожали.
— Я хочу забрать документы, Константин Борисович.
— Вот как? — Вершинин даже бровью не повел. — И почему же? Испугался успеха?
— Нет. Я… я обманщик.
— Сильное заявление. И кого же ты обманул? Приемную комиссию? Родителей? Свету?
— Всех. И вас тоже.
Юра встал. Ему было тесно в кресле. Он подошел к книжному шкафу, провел пальцем по корешкам.
— Мне не шестнадцать лет, Константин Борисович. То есть… по паспорту шестнадцать. Но внутри…
Он замолчал. Как объяснить? Как сказать правду, не угодив в психушку?
— Внутри я старик, — выдохнул он. — Я чувствую себя на сто лет. Я столько всего видел… столько потерял… И когда я читал Блока, я не играл. Я просто показал им, что у меня внутри. Свою черноту. А там, в коридоре, стояли ребята. Чистые, наивные, настоящие. Они верят в искусство, в светлое будущее. А я пришел, вывалил на стол свои… кишки. И прошел. Это нечестно. Я занимаю чужое место.
Он повернулся к учителю.
— Я порченый, Константин Борисович. С таким багажом нельзя на сцену. Я буду отравлять зрителя. Захава прав: это патология.
Вершинин слушал молча. Лицо его было скрыто в тени, только огонек трубки вспыхивал в полумраке.
— Значит, порченый… — задумчиво произнес он. — Старик внутри… Багаж тяжелый…
Он отложил трубку. Встал. Подошел к Юре вплотную. Его глаза, обычно ироничные, сейчас смотрели серьезно и жестко.
— А кто тебе сказал, дурья твоя башка, что актер должен быть стерильным?
— Что?
— Кто тебе вбил в голову эту чушь, что искусство делается чистыми руками и невинными душами? — голос Вершинина окреп, в нем зазвучал металл. — Актер — это не белый лист, Юра. Актер — это палимпсест. Знаешь, что такое палимпсест?
— Рукопись поверх другой рукописи…
— Именно. В древности пергамент был дорог. Монахи соскребали старый текст и писали новый. Но старый текст никуда не исчезал. Он проступал сквозь строки. Он давал глубину.
Вершинин взял с полки книгу. Старую, растрепанную.
— Вот, посмотри. Это Достоевский. Ты думаешь, Федор Михайлович был «чистым и наивным»? Он стоял на эшафоте. Он прошел каторгу. Он был эпилептиком и игроком. Он был «порченым» до мозга костей. И именно поэтому он гений. Потому что он писал своей болью. Своим опытом. Своей тьмой.
Он сунул книгу Юре в руки.
— Твоя «старость», Юра — это не проклятие. Это дар. Редкий, страшный, но дар. Большинству этих ребят в коридоре, чтобы сыграть трагедию, нужно будет напрягать воображение, тужиться, врать. А тебе не надо. У тебя все свое. С собой.
— Но это же… больно.