Сим Симович – Актер из 69г (страница 34)
В прошлой жизни, в институте культуры, он читал эту книгу. Читал? Нет. Он ее «проходил». Пробегал глазами перед экзаменом, запоминая термины: «сверхзадача», «сквозное действие», «публичное одиночество». Ему казалось тогда, что все это — скучная теория, нафталин, который мешает настоящему, современному творчеству. Он хотел ставить перформансы, ломать четвертую стену, шокировать. Станиславский казался ему дедушкой, который учит носить галоши.
Как же он был глуп.
Юра открыл тетрадь — простую школьную тетрадь в клеточку за две копейки, с зеленой обложкой. Достал шариковую ручку (синюю, с погрызенным колпачком).
Он начал читать.
Медленно. Вдумчиво. Пробуя каждое слово на вкус.
«Вдохновение является лишь по праздникам. Поэтому нужен какой-то более доступный, протоптанный путь, которым владел бы актер, а не который владел бы актером…»
Он переписал эту фразу. Посмотрел на нее.
В ней была вся суть. Техника. Ремесло. То, чего ему не хватало в 2024 году, где все надеялись на «поток» и «вайб». Здесь, в 1969-м, люди понимали: искусство — это завод. Это цех. Ты должен знать, как работает твой станок.
Он читал час. Второй. Третий.
Солнце переместилось по столу, высвечивая пылинки, пляшущие в луче света.
Рядом, за соседним столом, старичок-профессор шуршал газетой. Юра скосил глаза. Заголовок в «Советской культуре»: «К 100-летию со дня рождения В. И. Ленина. Искусство принадлежит народу». И рядом, в «Правде»: «Руки прочь от Вьетнама! Митинг протеста на заводе ЗИЛ».
Политика. Лозунги. Шум времени. Все это казалось таким громким, таким важным сейчас, в шестьдесят девятом. Люди жили этим, спорили, верили. Но Юра знал: это все пройдет. Лозунги сотрутся. Памятники снесут. Вьетнам закончится. СССР исчезнет.
А вот то, что написано в этой синей книге — «Любите искусство в себе, а не себя в искусстве» — это останется. Это переживет и Брежнева, и Горбачева, и Ельцина. И даже искусственный интеллект.
Он почувствовал себя монахом, переписывающим священное писание, пока за стенами монастыря бушует чума или война. Здесь, под зеленой лампой, был островок вечности.
— Лоцман, — голос Таисии Марковны прозвучал как гром среди ясного неба. — Мы на обед закрываемся. Два часа уже.
Юра вздрогнул, выныривая из транса.
— Уже?
Он посмотрел на свои записи. Четыре страницы убористого почерка. Схемы, стрелочки, восклицательные знаки.
— Спасибо, Таисия Марковна. Можно я книгу оставлю? Я вечером еще приду.
— Оставляй, — кивнула она. — Отложим на бронеполку. Вижу, зацепило тебя. Глаза горят. Это хорошо. Горящие глаза для артиста — первое дело.
Юра вышел из библиотеки на улицу.
Солнце палило нещадно. Москва шумела — трамваи звенели, дети кричали, пахло асфальтом. Жизнь била ключом.
Но внутри у него теперь была тишина. Та самая, правильная тишина, в которой рождается слово.
Он потрогал карман, где лежала тетрадка.
«Режим, — подумал он. — Это только начало. Вечером — Вершинин. И пробка».
Он поморщился, вспомнив, что его ждет. Но шаг не замедлил.
Квартира Константина Борисовича в Староконюшенном переулке к вечеру превратилась в духовку. Солнце, весь день жарившее крышу старого дома, ушло, но оставило после себя плотный, стоячий зной. Окна были распахнуты настежь, но воздух не двигался — шторы висели неподвижно, как театральный занавес перед началом трагедии.
Трагедия, впрочем, уже началась. И главным героем в ней был Юра.
Он стоял посреди комнаты, чувствуя себя полным идиотом.
Во рту у него торчала винная пробка. Обычная корковая пробка, потемневшая от времени и, возможно, помнившая вкус какого-нибудь «Цинандали» пятьдесят лохматого года. Она распирала челюсти, мешала языку ворочаться и вызывала обильное слюноотделение.
— Не глотать! — скомандовал Вершинин, сидевший в кресле с видом римского патриция, наблюдающего за гладиатором. — Слюну сглатывай, слова — выплевывай. Четко! Согласные должны взрываться!
— «Ш-шла С-саш-ша по ш-шосс-се…» — промычал Юра, чувствуя, как сводит скулы.
— Плохо! — старик ударил ладонью по подлокотнику. — Это не Саша, это каша! Где звук «Ш»? Он должен шипеть, как змея! Где «С»? Он должен свистеть, как пуля! У тебя губы ленивые, Лоцман. Они у тебя как вареники. Собери их!
Юра вытер подбородок тыльной стороной ладони. Это было унизительно. Он, взрослый мужик, режиссер, который в будущем ставил Шекспира, сейчас стоял перед этим деспотичным стариком с пробкой в зубах и пускал слюни, как младенец.
Но он знал: Вершинин прав.
В 2024 году дикция у актеров была больным местом. Микрофоны-петлички, пост-продакшн, «жизненное бормотание» в сериалах — все это убило культуру сценической речи. Актеры шептали, глотали окончания, говорили «как в жизни». А здесь, в театре шестидесятых, голос был инструментом. Ты должен был шептать так, чтобы тебя слышали на галерке. Без микрофонов.
— Ещ-ще раз-з, — Юра набрал воздуха в диафрагму. — «Ш-шла С-саш-ша…»
— Стоп.
Вершинин встал. Подошел к нему. Вынул пробку из его рта, брезгливо держа ее двумя пальцами, и положил на блюдце.
— Отдохни. А то у тебя сейчас челюсть вывихнется, а мне потом объясняй твоей маме, почему мальчик рот закрыть не может.
Он налил из графина воды в стакан. Теплой, кипяченой.
— Пей. Маленькими глотками.
Юра пил, чувствуя, как ноют мышцы лица. Он даже не знал, что на лице столько мышц, которые могут болеть.
— Ты злишься, — констатировал Вершинин, раскуривая потухшую трубку. — Думаешь: «Зачем мне этот цирк? Я же гений, я нутром чувствую».
— Я не думаю, что я гений, Константин Борисович.
— Врешь. Все вы так думаете. Пока не выйдете на сцену и не поймете, что вас не слышно и не видно. Талант, Юра, это искра. Она есть у многих. У Светки твоей Громовой — костер горит. Но без техники этот костер сожжет ее дотла за пару лет. А техника — это дрова. Это печка. Это дымоход.
Он выпустил колечко дыма.
— Актер — это атлет сердца. Но чтобы сердце работало, тело должно быть рабом. Твой речевой аппарат — это скрипка. Сейчас она у тебя расстроена, струны висят, смычок лысый. Мы ее настраиваем. Это больно. Это скучно. Это не романтично. Но без этого ты не сыграешь Паганини. Ты сыграешь «Чижик-пыжик» в переходе.
Юра поставил стакан.
— Я понял. Давайте пробку.
Вершинин усмехнулся в усы. Одобрительно.
— Упрямый. Это хорошо. В искусстве выживают не талантливые, а упрямые. Бери. И давай теперь «Корабли лавировали…». И чтобы каждое «Р» рокотало, как мотор!
Следующий час прошел в аду согласных звуков.
В восемь вечера, когда Юра вышел от Вершинина, его лицо напоминало застывшую маску. Челюсть ныла, язык казался распухшим и не помещался во рту. Но зато он чувствовал каждое слово, которое произносил. Речь стала весомой, плотной.
Он спустился в метро и поехал на «Сокол». В ДК «Красный Октябрь» его ждала вторая смена.
Подвал Дома культуры встретил привычным запахом сырости и пыльных кулис. Здесь было прохладно — единственное место в Москве, куда не добралась жара.
Света уже была там.
Она сидела на краю сцены, болтая ногами. На ней было легкое ситцевое платье, волосы перехвачены лентой. Она выглядела свежей, воздушной — полной противоположностью потному, измученному Юре.
— Явился! — она спрыгнула на пол. — Я тут уже полчаса с тенью разговариваю. Марк Семёныч ключи дал и убежал, у него там какая-то комиссия по пожарной безопасности. Ну что, будем творить?
Глаза у нее горели. Она жаждала эмоций. Она хотела снова пережить тот катарсис, который был у них в прошлый раз, во время «Чайки».
Юра бросил сумку на стул.
— Будем, — сказал он сухо. — Только не творить, а работать. Вставай на точку.
— Ой, какой ты важный, — фыркнула Света, но встала в центр. — Ну давай. «Я — чайка…»
— Нет. Не финал.
— А что?