18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Юров – Если завтра тебя не будет (страница 2)

18

Тщедушный, росточком с подростка, пожилой врач-судмедэксперт в поблёскивающих (из-под защитного пластикового козырька) золотой оправой очках, склонившись над этим телом, с величайшей внимательностью изучал изувеченное моё сердце, взглядывал на него под разными углами и ракурсами и, казалось, не до конца доверял узреваемому, озадаченно бормоча себе под нос: «Ну и ну!.. Никогда не видел ничего подобного, даже близко… пятый десяток в профессии, а такой разрыв… феноменально… как – разрез, строго напополам, до миллиметра… Н-да, аномалия, несомненно аномалия… хоть сейчас в кунсткамеру… Редчайший экземпляр, может, даже единственный в мире!..»

Опытнейший судмедэксперт, д. м. н. проф. П-ский И.Д. (о чём извещала нашивка на нагрудном кармане его халата), проведший за свою жизнь сотни, а то и (скорее всего) даже тысячи подобных вскрытий, был в явном недоумении, не находя решительно никакого объяснения увиденному, – как не найдёт он отгадки и позднее, когда, за составлением у себя кабинете официального заключения о смерти (я его читал), продолжит об этом размышлять, время от времени высказывая мысли вслух (видно, у профессора была такая привычка), всё так же задаваясь вопросами – и всё так же не находя внятных, убедительных для себя ответов…

Старый профессор не знал, да и не мог знать того, что в порыве какого-то непостижимого, иррационального, запредельного озарения вдруг открылось в эту минуту мне, – и почему-то я стал думать о себе (и поймал себя на том, что именно так думаю) в третьем лице.

«Его сердце,– приходило в «голову» мне,– разорвалось, разделилось напополам, на две равные части, две одинаковые половинки, потому что в его сердце жила и она, его любимая, его жена, его вторая половинка; и точно так же как ему, оно, сердце его, принадлежало и ей,– а так было всегда и во всём в их жизни: всё поровну, пополам, одно, что бы ни было, на двоих… Вот и сердце своё он, уходя, разделил с нею…».

«Могло бы показаться, – всё также в третьем лице размышлялось мне дальше, – что таким образом он хотел ещё раз показать, доказать ей свою любовь. Да только любовь их – большая, взаимная, настоящая – не нуждалась в этом нисколько, ибо она жила в их сердцах, как чудилось им, всегда… а может, и не чудилось вовсе? Быть может, любовь поселилась в их сердцах ещё до того, как они познакомились, узнали друг друга, и просто дожидалась, чтобы однажды, в урочный час, им открыться? И – открылась, лишь только они повстречались, а тогда выходило, что и вправду – всегда! Почему они всегда так и думали!.. А то, что в их сердцах поселилась любовь: в его сердце – к ней, а в её – к нему, они поняли, почувствовали с самой первой их встречи. И как поселилась – так потом всё время в них и жила: в двух сердцах, на два сердца сразу!.. И если бы даже, подумалось как-то ему (по прошествии уже многих лет их совместной супружеской жизни), им выпало поменяться сердцами, это ровным счётом ничего бы не изменило: любовь в их сердцах продолжала бы себе жить, как жила, и, возможно, даже этого не заметила. Ведь (это уже Ольга так его мысль, подхватив, разовьёт полушутливо, когда он с нею этой мыслью поделится), как гласит всем известный со школьной скамьи закон, при перемене мест слагаемых результат остаётся неизменным… Как неизменна – и уже без всяких шуток – была всегда их любовь друг к другу!..»

«Но сейчас, – не прерывалось моё размышление в третьем лице, – к нему пришло и новое понимание. Такое. Вот умерло тело его, мертво физическое его сердце, а он продолжает её любить – и любит всё так же сильно! А значит – любовь жива! Она продолжает жить в отсутствие физического сердца! В отсутствие биологической жизни!..»

Настоящая, истинная любовь не умирает со смертью физического тела – вот что я понял в тот день, понял – и твёрдо был убеждён, что понимание это – верно.

А потом (скажи кому такое на Земле!) я присутствовал на собственных похоронах.

… Я сразу увидел её. Моя Ольга… Она была вся в чёрном: чёрные лаковые туфли-«лодочки», подёрнутые матовой плёнкой кладбищенской пыли, чёрное платье с цветком чёрной же тканой розы над сердцем, длинные, до локтя, кружевные перчатки-митенки, тоже иссиня-черные, как и шляпка с вуалью, скрывавшей опухшее от слёз лицо с темневшими, даже сквозь косметику, кругами под глазами… Бесконечно дорогое, до боли родное лицо, до кинжально-пронзающей, мучительно-нестерпимой боли!..

Она стояла на непослушных, подгибающихся, отказывающихся подчиняться ногах у противоположного от изголовья края могилы, в какую кладбищенские рабочие медленно опускали на ремнях лакированный, «краснодревый», с золочёными витыми ручками гроб с моим телом; они делали это с такой превеликой осторожностью, как будто я (мелькнула у меня шальная мысль) был из хрусталя или стекла, и мог, ненароком вывалившись из гроба, удариться о донную могильную твердь и разбиться, вдребезги, на кусочки-осколки – и тем ещё больше расстроить провожающих меня в последний путь, привнеся в и без того скорбную процедуру ещё и определённый элемент ужаса…

Её плечи и спину сотрясали рыдания, самих звуков рыданий, впрочем, слышно не было: при всей своей внешней хрупкости и даже беззащитности, она была (уж я-то это знал как никто!) по-настоящему сильной натурой, достаточно сильной, чтобы даже сейчас не дать волю чувствам, не зайтись в истошно-заполошно-исступлённом крике, какой вырвался из её груди, когда она, зайдя в мою комнату-кабинет, обнаружила меня, привалившегося на диванчике, мёртвым; но там она не сдерживалась, потому что была одна, осталась одна…

Её поддерживали под руки наши взрослые дети, сын и дочь, по их щекам катились слёзы, мокрые дорожки блестели на солнце. Им сострадали – я видел это по сочувственным взглядам, что то и дело бросали на них присутствующие. Родня, друзья, знакомые… Из родителей – присутствовал только один Ольгин отец, старенький, усохший, кожа да кости, но по-прежнему первоклассно прямой, как та трость, на какую он сейчас опирался, и, как и раньше, как всегда, с сурово-властным – отпечаток прежней руководящей работы – выражением на тонком, бледном лице, сейчас ещё более костисто заострившемся, словно гипсово-окаменевшем в своей суровой решимости. Один – потому что только он один из всех наших родителей и мог присутствовать, остальные уж ушли в мир иной; первой, совсем еще молодой, в сорок восемь, меньше чем через два года после нашей свадьбы, умерла мама Ольги; затем, в свой срок, за одним другая, с разницей в год, ушли мои отец и мать; и хорошо (хоть звучит диковато, ибо говорить так грешно), что ушли, что не дожили до этого дня, потому что когда дети хоронят родителей, – это, как ни тяжко и горестно, но всё же сообразно естественному природному устроению, противоестественно – когда наоборот, не дай бог никому…

К могиле, – чуть похоронная команда, опустив гроб, отступила в сторонку, – потянулись цепочкой, тесно её обступая, провожающие.

Гулкой, раскатистой дробью, будто о прощании возвестил отряд барабанщиков, застучали по крышке гроба горсти земли.

Я заметил, как, бросив последнюю, третью, горсточку, она, распрямляясь, откачнулась и неловко попятилась назад и чуть в сторону, частыми, неверными шажками, – и не устояла бы, но дети и ещё чьи-то участливые руки вовремя подхватили её, усадили на спешно кем-то подставленный стульчик, поднесли к носу пузырёчек с нашатырём, окропили, откинув вуальку, водою лицо. Оно, отрешённое лицо её, выбелилось известково, глаза смотрели перед собой невидящим взглядом; прикрывая их и опуская вуальку, она что-то шептала бессильно… И по её, шевелящимся почти беззвучно, губам я прочитал, не сразу, не с самого начала, но распознал едва угадывающийся, сдавленный, обрывистый шепоток: «…родной мой… как же я теперь… ты же знаешь… я не могу без тебя, не могу… не могу-у!..»

И от этих слов и переполнивших меня в этот момент чувств огромной любви и такой же огромной, невыносимой боли, смешанной с острым чувством вины, и тоже огромной, моё (несуществующее!) сердце – мне почудилось, я ощутил это физически! – словно бы разорвалось снова, разорвалось, разлетелось, рассыпалось и разбилось вдребезги, – как если бы оно было и впрямь из тончайших хрусталя или стекла! – на осколки и мелкие осколочки, а эти осколки-осколочки затем измельчились ещё, и ещё, истёрлись в порошок, до кладбищенской пыли и праха, распылились и рассеялись, уносимые ветром, взносились ввысь, уже незримые, лишь просверкивали на солнце одинокими, прощальными блестинками-искорками, исчезая в беспредельной пустынности осиянного Космоса…

3

Кто я?

И каким образом, посредством какого канала связи, коммуницирую с вами, сам находясь сейчас здесь, – месте, которое люди на Земле спокон веку называют «тот свет»?

Что ж, я назову своё настоящее имя – то, что носил в своей, ещё недавней, земной жизни. Николай. А фамилия… Ну, пусть – Светозоров.

Николай Светозоров. Этим псевдонимом (позаимствовав девичью фамилию матери моего отца) я подписывался, публикуя время от времени, в пору (по большей части) горбачёвской перестройки, в одном столичном журнале свои рассказы, кои сочинял в промежутках между основной работой (по профессии я литературный переводчик), о чём, кроме меня, знали ещё только Ольга да парочка человек в редакции, включая редактора, которых давно уже на свете нет (как раввно и самого журнала, тихо почившего практически одновременно с кончиной Союза). То есть сегодня Ольга – единственная живая душа на Земле, кому известен реальный человек под этими именем и фамилией.