Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 9 (страница 8)
— Восемнадцать двадцать, — говорит он наконец. — Если выйдут в шестнадцать тридцать и не встанут.
— А если встанут?
— Тогда неважно, во сколько, — говорит он. — Тогда важно, с кем.
Я дважды поднимаю руку к микрофону и дважды опускаю.
Я хочу спросить у Зорина, что там. Это желание совершенно нормальное, человеческое и абсолютно вредное: он сейчас ходит кругами на трёхстах метрах над людьми, смотрит вниз и считает свою трещину, а я влезу к нему в наушники с вопросом, на который он и так ответит, как только будет что отвечать.
В шестнадцать двадцать две Тимка принимает его доклад про растущую трещину.
И вот тут я наконец делаю за весь этот день что-то своё.
— Тимка. Передавай: «Работу над санями продлеваю до семнадцати пятидесяти при достаточном остатке. После — прямо домой. Подтвердить горючее. Приказ мой».
Тимка поднимает голову.
— А топливо?
— По утреннему расчёту хватает на семнадцать пятьдесят плюс дорога, — говорю я. — Но нужен его фактический остаток. И весь полёт должен уложиться в те три часа, на которые договорились.
Тимка смотрит на последнюю строку расхода.
— Обратную дорогу он ещё не пересчитал.
— Потому и запросили остаток. Без его подтверждения прежний срок остаётся. Я хочу, чтобы он вёл сани по согласованному времени, — говорю я. — Самовольно оставаться ему нельзя, Тимка. Если расход или состояние экипажа не позволяют продлить — уйдёт по прежнему сроку. Прикрыть нехватку сил моей подписью не получится.
Тимка отстукивает.
Ответ приходит короткий: «До семнадцати пятидесяти обеспечен. На посадке остаток двенадцать минут. Принял. Веду». Литвинов проверяет его цифры; я оставляю разрешение в силе.
Восстанавливаю я всё это потом, вечером, из Фединого доклада и из того, что рассказывает Пантелеев, и ещё позже — из того, что говорит сам Сухих.
Сани подошли не вплотную. Пантелеев остановил их за сто шагов, прошёл вперёд один с пешнёй, промерил, вернулся, провёл лошадей по своему следу и поставил их так, чтобы уходить, не разворачиваясь.
Троих — Сухих, стрелка Ерёменко и стрелка Батюка — нашли под левым крылом, в яме, вырытой в снегу и накрытой чехлами. Они были в сознании, но Батюк уже не очень.
Гриневич лежал в фюзеляже. У него была сломана нога и, как потом окажется, три ребра, и он больше одиннадцати часов пролежал на дюрале, который всё это время честно тянул из него тепло.
Пантелеев залез внутрь первым.
— Товарищ, вылезаем, — сказал он.
И Гриневич сказал ему:
— Портфель.
Бортовой портфель у него был под боком: карты, бортжурнал и кассета с плёнкой, за которой они, собственно, и ходили.
— Портфель потом.
— Портфель сейчас, — сказал Гриневич. — И аппарат. Аппарат в носу, он тяжёлый, вдвоём вынесете.
По Фединому рассказу, Пантелеев на это ничего не ответил. Вдвоём с Ерёменко они подложили под Гриневича брезент, закрепили повреждённую ногу в том положении, в каком она лежала, и позвали Федю к люку. Выносили втроём: один поддерживал плечи и грудь, другой таз, третий не давал ноге повиснуть над порогом. Штурман стонал, вцепившись в портфель. Когда его уложили на утеплённые сани и подоткнули по бокам свёрнутые чехлы, старшина сказал ему, глядя сверху:
— Слушай меня. Я сейчас прошёл сюда по одной ниточке. Она вот такая. — Он показал ладонью. — По ней я могу пройти ещё раз. Может быть. А может, не пройду, и тогда вместо тебя повезут меня. Портфель у тебя в руках, я его отнимать не буду. Аппарата не будет.
И Гриневич, по словам Феди, сказал:
— Понял.
А потом, уже когда его укладывали и укрывали, попробовал приподняться и спросил:
— А кассета?
— Кассета у тебя в портфеле, — сказал Пантелеев. — Ты её держишь.
Сухих в это время стоял у крыла.
Ему двадцать три года, и это его машина, и он посадил её ночью на лёд сохранив всех четверых живыми, и он в тот момент — я это очень хорошо понимаю — думал не про кассету и не про приборы. Он думал про то, что вот она стоит, целая, на брюхе, с погнутыми винтами, и что летом её можно было бы...
— Товарищ старшина, — сказал он. — Если снять радиостанцию и часы...
Федя говорит, что Пантелеев в этот момент посмотрел не на него, а на лёд.
— Лейтенант, — сказал он. — Вон та чёрная нитка час назад была в ладонь. Сейчас в локоть.
Зорин в это время шёл над ними на трёхстах метрах.
По его докладу — тому, который Тимка принял в шестнадцать двадцать две, — он видел, как от гряды к самолёту идёт тёмная линия, и видел, что она стала шире, чем была утром, и что вода на ней не замерзает.
Он передал вниз единственным способом, который у него был: прошёл низко вдоль трещины, покачивая крыльями, три раза.
— Зачем три? — спросил я его потом.
— Чтоб не подумали, что это привет, — сказал он.
Сани пошли обратно в шестнадцать тридцать пять.
Машина ушла в разлом в шестнадцать пятьдесят с чем-то. Точного времени никто не назвал, потому что никто не смотрел на часы.
Федя говорит, что звук был не такой, как ждёшь. Не треск и не грохот. Сначала долгий низкий стон льда, слышный ступнями раньше, чем ушами. Потом что-то вроде вздоха. Потом всё.
Они в этот момент были в восьмистах метрах и шли в цепочке, растянувшись на пятнадцать шагов, с верёвками на поясах, и никто не побежал назад смотреть, потому что бежать назад по слабому льду — это способ увеличить список.
— Обернулись? — спросил я.
— Обернулись, — сказал Федя. — Все обернулись. Кроме Пантелеева, он лошадь вёл.
Зорин видел это сверху и передал одной строчкой:
«Самолёт ушёл под лёд. Люди на санях, идут. Веду их».
Он вёл их ещё около часа, до самого продлённого мной срока.
Не потому, что они заблудились бы, — Пантелеев шёл по своему утреннему следу и не заблудился бы. А потому, что с воздуха видно то, чего не видно снизу: где на снегу под коркой лежит наледь, где старая дорога уходит к трещине, и где от гряды пошла вторая нитка, о которой внизу ещё не знают.
Каждый раз, находя такое, он пересекал их направление впереди, в стороне от упряжки, и покачивал крыльями.
— Первый знак мы не сразу разобрали, — сказал потом Федя. — Лошади головы подняли, одна стала пятиться, Пантелеев её под уздцы взял. Потом показал нам: самолёт дважды режет дорогу в одном месте. Велел стоять, сам сходил с пешнёй и нашёл воду под снегом. Зорин ещё круг сделал, уже дальше от лошадей. А мы пошли левее, по проверенному.
В семнадцать сорок пять сани дошли до поста Гуляева, где на твёрдом стояла полуторка.
Гриневича переложили с саней в кузов, на брезент, не выпрямляя ногу и не отнимая портфеля. Батюку влили горячего из того самого единственного термоса. Сухих сначала отказался лезть в кузов и хотел идти пешком, и Гуляев ему на это сказал что-то короткое, чего Федя не расслышал, после чего Сухих полез.
О звонке Лиды я вспомню уже после посадки Зорина. В восемнадцать двадцать она приняла их в береговом пункте, а в восемнадцать сорок позвонила мне и сказала ровно четыре вещи: Гриневич жив, нога закрытый перелом, три ребра, переохлаждение, будет жить; Батюк — обморожение пальцев обеих рук, вероятно, обойдётся; Ерёменко и Сухих — общее переохлаждение и ничего страшного; термос цел.
— Спасибо, — сказал я.
— Не мне, — сказала она. — Иванов, вы там ещё стоите?
— Сижу.
— Идите поешьте.
— Зорин уже сел. Пишет доклад.
— Тогда заберите его от бумаги и поешьте оба. Бумага до утра потерпит.