Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 9 (страница 15)
— Вам, кажется, туда и надо.
Я смотрю на него.
— Я у вас в бумагах ничего не читал, — говорит Дейнека спокойно. — Мне начальник эшелона сказал, что вы третий день интересуетесь расписанием. Я подумал и сложил.
— И что?
— И то, что разрешённый час отсутствия вы получите, — говорит он. — Не два. Час. И с условием: вернётесь на пятнадцать минут раньше отправления.
— Почему на пятнадцать?
— Потому что если вы придёте минута в минуту и эшелон в это время дёрнут на другой путь, я вас буду ловить по всей станции, — говорит Дейнека. — А у меня нет на это времени.
Я иду к Зорину.
— На два часа остаёшься за меня, — говорю я. — Люди, ящики, вода, кипяток. Если состав переставят — следишь, чтобы никто не отстал от вагона. Особенно Костенко: он побежит за кипятком и потеряется.
— Куда вы?
— По личному делу.
Зорин смотрит на меня так, как смотрят двадцатипятилетние, которые всё уже поняли.
— Понял, — говорит он. — Идите спокойно.
Потом я полчаса выясняю у проводника, кондуктора и составителя, как выглядит обратная дорога, потому что «рядом со станцией» и «через пути, под вагонами, мимо водокачки, потом направо» — это два разных маршрута, и второй из них настоящий.
Ночью я лежу на нарах и пытаюсь спать.
Спать не получается, и я, чтобы себя занять, считаю, сколько у нас за три дня было остановок и сколько из них были предсказаны расписанием. Выходит: одиннадцать и три.
Потом я думаю про то, что завтра увижу человека, которого видел только на фотографии.
Она отвечает мне с декабря. Первое моё письмо вернулось, второе нашло её в конце ноября. С тех пор набралось несколько её писем и моих ответов, и я их знаю почти наизусть, потому что перечитываю в дороге. Я знаю, что она работает в эвакогоспитале, что у неё тяжёлое отделение, что мать умерла в сентябре и что Витя ушёл на фронт с последним набором и от него пока ничего.
Я знаю про неё сегодняшнюю довольно много.
И я по-прежнему не помню про неё ничего из того, что помнит она.
Станция встречает нас грязью, гудками и запахом угля.
Поезд стоит с двенадцати сорока до четырнадцати сорока. Мне отпущен час: с тринадцати десяти до четырнадцати десяти. Первые полчаса уходят на передачу людей Зорину и умывание; теперь я могу идти.
Умываюсь я у бочки с водой за водокачкой, вместе с кочегаром, и кочегар, глядя, как я тру ладони песком, говорит:
— На свидание, что ли?
— Вроде того.
— Тогда вот, — говорит он и даёт мне кусок мыла размером с грецкий орех. — Только верни, оно казённое.
Госпиталь — двухэтажное школьное здание в четырёх кварталах от станции, с фанерой вместо половины стёкол и с длинным навесом у входа, под которым стоят пустые носилки.
Во дворе развешаны бинты — целыми рядами, как бельё, — и между ними ходит сестра с корзиной.
— Мне бы Соколову, — говорю я. — Марию.
Сестра смотрит на меня без всякого интереса.
— На смене.
— Я знаю. Я подожду.
Глава 6
— Ждать до трёх, — говорит она и идёт дальше.
Я смотрю на часы. Сейчас тринадцать двадцать.
Вот и всё, собственно.
У меня есть два варианта. Первый: войти, найти старшую, сказать, кто я такой, сказать, что эшелон, что фронт, что час, — и её позовут. Я знаю, что позовут, потому что лётчику в апреле сорок второго не отказывают в таких вещах.
Второй: стоять и ждать.
Я стою у стены и жду.
Это, между прочим, не благородство. Это простой расчёт: если я сейчас вытащу её со смены, то первое, что она про меня узнает, — это что ради меня отрывают человека от работы. В госпитале тяжёлое отделение. В тяжёлом отделении «отойди на пять минут» означает, что пять минут кто-то другой делает твоё и своё.
Я стою у стены и разглядываю двор.
Двор как двор: поленница, колодец, бочка, куча угля. У дальней стены стоит гипсовая фигура — из тех, что до войны ставили в каждом школьном дворе, — и на ней сушатся бинты, намотанные на вытянутую руку.
Через двадцать минут выходит покурить санитар и спрашивает, кого я жду.
— Соколову.
— А, — говорит он. — Это которая с третьего поста? Родственник?
— Знакомый.
— Ну стой, — говорит он. — Она сегодня с семи.
Я стою ещё две минуты; уже собираюсь оставить записку и идти, когда дверь открывается.
Выходит она — санитар всё-таки сказал ей, кто ждёт во дворе.
Я узнаю её сразу — и одновременно не узнаю совсем, потому что старый снимок хранит девушку в светлом платье у забора, мартовский — женщину в чужом пальто у заснеженного крыльца, а сейчас по ступенькам спускается Мария в сером халате, с закатанными рукавами, с мокрым пятном на груди и с очень коротко, почти под мальчика, остриженными волосами и клеёнчатой сумкой в опущенной руке.
Она останавливается на нижней ступеньке и смотрит на меня.
— Пришёл, — говорит она.
— Пришёл.
И тут она улыбается — устало, но по-настоящему, — и говорит:
— Здравствуй, Пашка-керосин.
И вот здесь всё ломается.
Потому что она сказала это так, как говорят пароль, и она ждёт ответа — не какого-то конкретного, а просто ответа: смеха, смущения, чего угодно из того, что делал тот человек.
А я стою и не знаю, что это значит.
Секунда, две. Я вижу, как у неё меняется лицо: сначала недоумение, потом попытка объяснить это себе, потом что-то похожее на испуг.
Я мог бы сейчас засмеяться. Это было бы совсем несложно.
— Не помню, — говорю я. — Прости. Почему керосин?
Она молчит.
— Ты правда не помнишь, — говорит она наконец. Не спрашивает, а произносит вслух, как проверяют, держит ли лёд.
— Правда.
— Ты писал. Я читала. Я думала... — Она поправляет рукав. — Я думала, что я понимаю, что это значит, а оказывается, не понимала.