Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 7 (страница 6)
— Вторую зачем?
— Затем, что если нам удастся развести группы другими маршрутами, надо будет вспомнить, ради чего мы вернёмся к пяти.
Климов следит за его рукой.
— И это останется? — спрашивает он.
— Останется.
— А если кто прочтёт и скажет, что вы жалеете чужих?
— Тогда я скажу, что жалею своих, — говорю я. — Потому что экипаж, который не считает людей на земле, через полгода перестаёт считать и себя.
Климов долго молчит.
— Поздно, — говорит он наконец, поднимаясь. — Мне в шесть звонить.
В половине одиннадцатого я прихожу к кухне снова.
Я прихожу не за едой. Я прихожу посмотреть.
У кухни горит керосиновый фонарь, прикрытый с трёх сторон. Бутко стоит у бачка, а перед ним пятеро: те четверо и ещё один, электрик.
— Мошкин, — читает Бутко по бумажке. — Твоя.
Он накладывает.
Мошкин берёт миску обеими руками и первым делом делает то, что делает всякий человек, получивший горячее после четырнадцати часов: подносит к лицу и дышит паром.
Он не ест. Он сначала греется об неё.
Я стою в темноте за углом кухни и смотрю на это дольше, чем следовало бы.
Потому что вот этого мне за все мои годы так и не удалось объяснить ни одному проверяющему: что боеготовность — это не цифра в сводке, а вот этот моторист, который в половине одиннадцатого ночи держит горячую миску и завтра будет соображать головой, а не плавать в тумане.
— Товарищ старший лейтенант? — Бутко заметил меня. — Вам положить?
— Мне не надо, я ел.
— Так вы чего стоите?
— Смотрю, как работает.
Бутко хмыкает и наливает следующему.
— Работает, — говорит он. — Только бачки они плохо моют.
Чай я приношу Лиде ближе к одиннадцати, в котелке, накрытом перевёрнутой миской, чтобы не остыл.
У неё в санчасти горит лампа, и через щель в двери видно, что она не одна.
Я стучу.
— Входите.
За столом сидят двое: Лида и санитар Никифоров — пожилой, лысоватый, с руками, которые все на этом аэродроме знают, потому что он умеет так завязать повязку, что она не сползает.
Он сидит, ссутулившись, положив локти на стол, и у него закрываются глаза прямо на ходу.
— Я не вовремя, — говорю я.
— Вовремя, — говорит Лида, не поднимая головы от бумаги. — Садись, я передачу допишу.
Я сажусь на третий табурет.
Лида пишет. Никифоров сидит.
Я ставлю котелок на стол и снимаю миску. Идёт пар.
Никифоров отрывает голову от сложенных на столе рук.
— Чай? — говорит он.
— Чай.
— Ох ты.
Лида дописывает строчку, потом поднимает голову.
— Кружек три? — спрашивает она.
И вот тут я успеваю сделать глупость наполовину: я успеваю подумать «я не буду, я так посижу», и даже начинаю открывать рот.
Лида смотрит на меня.
— Три, — говорю я.
— Вот и правильно.
Она достаёт третью кружку — эмалированную, с отбитым краем, — и разливает.
Мы сидим и пьём.
Чай, честно говоря, так себе: заварки мало, зато горячий, и в нём, кажется, есть сушёная малина, потому что пахнет летом.
— Нашла бельё, — говорит Лида.
— Где?
— В Волхове, на складе. Там эвакогоспиталь разворачивали и не развернули, ушли дальше, а склад остался. Я туда завхоза послала с бумажкой.
— Много?
— Сорок комплектов. — Она греет руки о кружку. — Иванов, ты не понимаешь. Сорок комплектов чистого белья.
— Понимаю.
— Не понимаешь. — Она смотрит на меня поверх кружки. — Я твоих лётчиков в чистое кладу. Твои лётчики приходят с ожогами, а у меня простыня, которая до них на трёх других была.
— Теперь не будет.
— Теперь месяц не будет.
Никифоров молча кивает, не открывая глаз.
— Как Пахомов? — спрашивает Лида у него.
Никифоров отвечает, не поднимая головы от кружки.
— Спит. Рыбий жир пил, ругался.
— Пусть ругается.
— Кто такой Пахомов? — спрашиваю я.
Лида ставит кружку.
— Стрелок из второго звена. Девятнадцать лет. Куриная слепота.