18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 6 (страница 4)

18

Он записывает левой рукой, коряво, но записывает.

Уже в сумерках мы доходим до самого пирса. Море шумит негромко, между досками плещет чёрная вода, и пахнет водорослями и мазутом.

Федя доходит до края пирса, останавливается в двух шагах от него и дальше не идёт.

Я стою рядом и молчу.

— Я плавать не умею, — говорит он наконец, глядя в воду. — Совсем. Ни разу не научился.

— Знаю.

— Откуда?

— На плоту сказал. Когда из утонувшей машины выбрались.

— А, — говорит он. — Ну да.

Он ещё немного смотрит на воду.

— Смешно, — говорит он. — Я в люке сижу над морем по четыре часа и ничего. А тут вот стою на досках и думаю: вот это подо мной, и оно везде.

— Не смешно, — говорю я. — В воздухе у тебя работа и установка. А тут работы нет.

— Так придумайте мне тут работу.

— Уже придумал. С завтрашнего дня ты у меня старший по этой дороге. От укрытий до камня. Людей возьмёшь сам.

Он поворачивается, и в сумерках видно, что ему стало легче.

На обратном пути нас догоняет человек в морской фуражке — тот самый, чьего слова мы все ждём, интендант причала Кравцов, невысокий, быстрый, с усталым и крайне неприветливым лицом.

— Это ваши тут ходят? — спрашивает он вместо приветствия.

— Наши.

— Зачем?

— Готовим порядок подхода к погрузке, — говорю я. — Чтобы, когда придёт транспорт, у вас на пирсе не стояло двести человек сразу.

Он смотрит на меня внимательно и, что интереснее всего, без раздражения.

— Порядок — дело хорошее, — говорит он. — Я вам только одну вещь скажу сразу, чтобы вы потом на меня не смотрели вот так, как вы сейчас смотрите. Тоннажа у меня нет.

— Совсем?

— Совсем. У меня есть бумага, что он будет. Сколько и когда — не знаю. Может, придёт баржа и возьмёт триста человек. Может, придёт катер и возьмёт сорок. И тогда весь ваш порядок, — он щёлкает пальцем по воздуху, — превратится в то, во что всегда превращается, когда на сорок мест приходят триста.

— Понимаю.

— Ни черта вы не понимаете, товарищ лётчик, — говорит он, но без злобы, а с той серой усталостью, за которой стоит что-то уже виденное. — Вы летаете, вам проще. У вас место на борту одно и оно ваше. А у меня будет стоять полк и смотреть, как я поднимаюсь по трапу, чтобы пересчитать людей.

Он уходит. Федя смотрит ему вслед.

— Злой, — говорит он.

— Не злой. Он уже видел, как это бывает.

— А будет?

Глава 2

— Будет, — говорю я. — Обязательно будет. Наша с тобой дорога не отменяет давки на пирсе. Она только даёт нам право прийти к нему со списком и сказать: вот эти четверо — носилочные, вот этот ящик — мерительный инструмент, вот это — люди, без которых на новом месте не полетит ни один самолёт. Он нам не обязан. Но с этим разговаривать можно, а с криком — нельзя.

В конце этих приготовлений, когда всё разложено, переписано, пройдено и проверено, я иду в санчасть, чтобы отдать Лиде список сопровождающих, и застреваю там до полуночи.

Началось с малого.

Я отдаю ей бумагу, она читает, кивает, и в этот момент с ближней койки говорят:

— Товарищ командир. Извиняюсь.

Я поворачиваюсь. На койке лежит радист Полищук, тот самый, с того аварийного борта, который в августе притёрся на мягкий грунт у нашей полосы. У него обожжены обе кисти, и руки лежат поверх одеяла в бинтах, как две большие белые варежки.

— Что тебе?

— Написать бы, — говорит он. — А то я уже третью неделю тут. Дома не знают.

— Сейчас.

Я сажусь на табурет, достаю карандаш и беру бумагу у Лиды.

— Кому?

— Матери. Мироновой Прасковье Ильиничне. Деревня Заозерье, Калининской.

— Диктуй.

Полищук набирает воздуха.

— Здравствуй, дорогая мамаша, — говорит он бодро. — Сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю. Служба идёт хорошо. Кормят хорошо. Обо мне не беспокойтесь.

Я пишу.

— Всё? — спрашиваю.

— Всё... — Он замолкает. — Нет, не всё. Напишите ещё: пусть Звёздку не режут, пусть подождут до весны.

Карандаш останавливается сам.

— Звёздку, — повторяю я. — Это кто?

— Коза, — говорит Полищук. И вдруг добавляет с беспокойством: — Вы точно так и напишите — Звёздка. Не «коза». А то мамаша решит, что это не я диктовал.

Вот оно.

Я кладу карандаш и разворачиваюсь к нему как следует.

— Погоди, — говорю я. — Давай медленно. Ещё что-нибудь такое есть? Чтобы она по одному слову поняла, что это ты?

Полищук задумывается. И вдруг оживает весь — лицо становится другое, моложе.

— Есть, — говорит он. — Напишите: сено на повети перекладывать не надо, я приеду — сам. Она поймёт. У нас повить — это сеновал над двором, а в письмах-то пишут «сеновал», и она мне всегда говорила: что ты, мол, как чужой пишешь.

Я вычёркиваю «Служба идёт хорошо, кормят хорошо» — вернее, не вычёркиваю, а переписываю всё заново, и на этот раз письмо получается короче и живее.

«Здравствуй, мамаша. Я жив. Руки обжёг, лечат, заживает. Писать сам пока не могу, диктую товарищу. Звёздку не режьте, дождитесь весны. Сено на повети не перекладывай, я приеду — сам».

Я читаю ему вслух.

Полищук слушает, и у него дёргается кадык.

— Вот, — говорит он. — Вот теперь как надо.

— Подписать не сможешь?

— Куда мне.

— Тогда так, — говорю я и пишу внизу: «Писал под диктовку Полищука старший лейтенант Иванов. Руки у него заживают, пишет он вам правду».