Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 6 (страница 4)
Он записывает левой рукой, коряво, но записывает.
Уже в сумерках мы доходим до самого пирса. Море шумит негромко, между досками плещет чёрная вода, и пахнет водорослями и мазутом.
Федя доходит до края пирса, останавливается в двух шагах от него и дальше не идёт.
Я стою рядом и молчу.
— Я плавать не умею, — говорит он наконец, глядя в воду. — Совсем. Ни разу не научился.
— Знаю.
— Откуда?
— На плоту сказал. Когда из утонувшей машины выбрались.
— А, — говорит он. — Ну да.
Он ещё немного смотрит на воду.
— Смешно, — говорит он. — Я в люке сижу над морем по четыре часа и ничего. А тут вот стою на досках и думаю: вот это подо мной, и оно везде.
— Не смешно, — говорю я. — В воздухе у тебя работа и установка. А тут работы нет.
— Так придумайте мне тут работу.
— Уже придумал. С завтрашнего дня ты у меня старший по этой дороге. От укрытий до камня. Людей возьмёшь сам.
Он поворачивается, и в сумерках видно, что ему стало легче.
На обратном пути нас догоняет человек в морской фуражке — тот самый, чьего слова мы все ждём, интендант причала Кравцов, невысокий, быстрый, с усталым и крайне неприветливым лицом.
— Это ваши тут ходят? — спрашивает он вместо приветствия.
— Наши.
— Зачем?
— Готовим порядок подхода к погрузке, — говорю я. — Чтобы, когда придёт транспорт, у вас на пирсе не стояло двести человек сразу.
Он смотрит на меня внимательно и, что интереснее всего, без раздражения.
— Порядок — дело хорошее, — говорит он. — Я вам только одну вещь скажу сразу, чтобы вы потом на меня не смотрели вот так, как вы сейчас смотрите. Тоннажа у меня нет.
— Совсем?
— Совсем. У меня есть бумага, что он будет. Сколько и когда — не знаю. Может, придёт баржа и возьмёт триста человек. Может, придёт катер и возьмёт сорок. И тогда весь ваш порядок, — он щёлкает пальцем по воздуху, — превратится в то, во что всегда превращается, когда на сорок мест приходят триста.
— Понимаю.
— Ни черта вы не понимаете, товарищ лётчик, — говорит он, но без злобы, а с той серой усталостью, за которой стоит что-то уже виденное. — Вы летаете, вам проще. У вас место на борту одно и оно ваше. А у меня будет стоять полк и смотреть, как я поднимаюсь по трапу, чтобы пересчитать людей.
Он уходит. Федя смотрит ему вслед.
— Злой, — говорит он.
— Не злой. Он уже видел, как это бывает.
— А будет?
Глава 2
— Будет, — говорю я. — Обязательно будет. Наша с тобой дорога не отменяет давки на пирсе. Она только даёт нам право прийти к нему со списком и сказать: вот эти четверо — носилочные, вот этот ящик — мерительный инструмент, вот это — люди, без которых на новом месте не полетит ни один самолёт. Он нам не обязан. Но с этим разговаривать можно, а с криком — нельзя.
В конце этих приготовлений, когда всё разложено, переписано, пройдено и проверено, я иду в санчасть, чтобы отдать Лиде список сопровождающих, и застреваю там до полуночи.
Началось с малого.
Я отдаю ей бумагу, она читает, кивает, и в этот момент с ближней койки говорят:
— Товарищ командир. Извиняюсь.
Я поворачиваюсь. На койке лежит радист Полищук, тот самый, с того аварийного борта, который в августе притёрся на мягкий грунт у нашей полосы. У него обожжены обе кисти, и руки лежат поверх одеяла в бинтах, как две большие белые варежки.
— Что тебе?
— Написать бы, — говорит он. — А то я уже третью неделю тут. Дома не знают.
— Сейчас.
Я сажусь на табурет, достаю карандаш и беру бумагу у Лиды.
— Кому?
— Матери. Мироновой Прасковье Ильиничне. Деревня Заозерье, Калининской.
— Диктуй.
Полищук набирает воздуха.
— Здравствуй, дорогая мамаша, — говорит он бодро. — Сообщаю, что жив и здоров, чего и вам желаю. Служба идёт хорошо. Кормят хорошо. Обо мне не беспокойтесь.
Я пишу.
— Всё? — спрашиваю.
— Всё... — Он замолкает. — Нет, не всё. Напишите ещё: пусть Звёздку не режут, пусть подождут до весны.
Карандаш останавливается сам.
— Звёздку, — повторяю я. — Это кто?
— Коза, — говорит Полищук. И вдруг добавляет с беспокойством: — Вы точно так и напишите — Звёздка. Не «коза». А то мамаша решит, что это не я диктовал.
Вот оно.
Я кладу карандаш и разворачиваюсь к нему как следует.
— Погоди, — говорю я. — Давай медленно. Ещё что-нибудь такое есть? Чтобы она по одному слову поняла, что это ты?
Полищук задумывается. И вдруг оживает весь — лицо становится другое, моложе.
— Есть, — говорит он. — Напишите: сено на повети перекладывать не надо, я приеду — сам. Она поймёт. У нас повить — это сеновал над двором, а в письмах-то пишут «сеновал», и она мне всегда говорила: что ты, мол, как чужой пишешь.
Я вычёркиваю «Служба идёт хорошо, кормят хорошо» — вернее, не вычёркиваю, а переписываю всё заново, и на этот раз письмо получается короче и живее.
«Здравствуй, мамаша. Я жив. Руки обжёг, лечат, заживает. Писать сам пока не могу, диктую товарищу. Звёздку не режьте, дождитесь весны. Сено на повети не перекладывай, я приеду — сам».
Я читаю ему вслух.
Полищук слушает, и у него дёргается кадык.
— Вот, — говорит он. — Вот теперь как надо.
— Подписать не сможешь?
— Куда мне.
— Тогда так, — говорю я и пишу внизу: «Писал под диктовку Полищука старший лейтенант Иванов. Руки у него заживают, пишет он вам правду».