Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 6 (страница 5)
Лида проходит мимо, заглядывает через плечо и молча кивает.
На соседней койке лежит Мельников, зенитчик, контуженный при налёте. Он всё слышал и теперь смотрит на меня выжидательно.
— Тебе тоже?
— Мне тоже. Только мне по-другому.
— Как?
— Как положено, — говорит он твёрдо. — По-военному. А то у меня жена нервная, ей чем меньше подробностей, тем лучше.
— Диктуй.
— Настоящим сообщаю, что нахожусь на излечении в медицинском учреждении по месту службы. Состояние удовлетворительное. Опасности для жизни нет. Прошу не беспокоиться.
Я пишу слово в слово. Потом читаю вслух, ровным голосом, как читают приказ.
Мельников слушает своё письмо, и лицо у него постепенно вытягивается.
— Гм, — говорит он.
— Что?
— Как-то оно... — Он морщится. — Как из военкомата.
— Так ты и просил.
— Просил, — соглашается он. — А послушал — и она ж от такого вообще решит, что я помер, а это кто-то другой пишет.
— Добавим?
— Добавьте, — говорит он с неожиданным отчаянием. — Добавьте: Зинка, борщ у тебя всё равно хуже моего, и когда вернусь, я тебе это докажу. И пусть не смеет солить капусту без меня, у неё вечно пересол.
Я пишу и стараюсь не улыбаться, потому что человек всерьёз.
— Вот теперь, — говорит Мельников, откидываясь, — теперь она поверит.
Третий — молодой сапёр Кузьмин, у которого нога в лубке от бедра. Он не диктует. Он лежит и смотрит в потолок, и когда я подхожу, говорит:
— Не надо.
— Почему?
— А что я напишу? Что ногу мне, может, отрежут?
Я сажусь. Лида, проходя, чуть заметно качает мне головой: не отрежут. Но говорить об этом сейчас я не буду, потому что «врач сказал, что всё будет хорошо» — это фраза, после которой человек перестаёт верить вообще всему.
— Напиши что есть, — говорю я.
— А что есть?
— Что ты живой. Что ты в госпитале. Что нога перебита и лежишь. И всё. Твоя мать не дура, она и так знает, что на войне ломают ноги. Она сейчас не знает другого: жив ты или нет. Вот это ей и скажи.
Кузьмин долго молчит.
— Пишите, — говорит он. — «Мама, я живой. Лежу. Ногу перебило, но она при мне. Не приезжай, не надо, тут нельзя. Я напишу ещё».
Я пишу.
— Подпишешь?
— Подпишу.
Я подсовываю под лист крышку планшета и держу её над его грудью под удобным углом. Кузьмин опирает локоть на матрас, берёт карандаш и выводит фамилию — криво, буквы валятся, последняя уползает вниз. Смотрит на неё.
— Как курица, — говорит он.
— Зато твоя.
К полуночи писем набирается девять. Лида отдаёт их почтарю — маленькому тихому человеку с сумкой, которого на аэродроме зовут просто Митричем, — и он укладывает их так бережно, что мне на секунду становится неловко за собственную привычку думать о нём как о «почте».
Потом Лида выходит на крыльцо, и я выхожу следом, потому что уходить сразу было бы неправильно.
Ночь холодная, звёздная, с той резкой чистотой, которая бывает у моря в конце августа и от которой сразу понятно: тепла больше не будет.
Она садится на верхнюю ступеньку, опершись спиной о косяк, и с полминуты просто дышит.
— У вас здорово получается, — говорит она.
— Что?
— Письма. Я много раз видела, как это делают. Обычно пишут за человека, а вы пишете человека.
— Это не доблесть. Это профессия.
— Какая?
Я чуть не отвечаю правду: у меня за плечами целая жизнь, дочь и внучка, письма из командировок и такие звонки домой, после которых час сидишь, держа погасший телефон. Я давно знаю, как звучит казённое «всё хорошо» для человека, который ждёт собственного имени и знакомого слова.
— Командирская, — говорю я вместо этого. — Ты сто раз в жизни говоришь чужим людям вещи, которые им важнее, чем тебе. Привыкаешь искать слово.
Лида молчит. Потом спрашивает — просто, без нажима, глядя не на меня, а во двор:
— А вам кто пишет?
И вот тут внутри у меня делается пусто.
Не больно. Именно пусто — как бывает, когда шагнул на ступеньку, которой нет.
Потому что мне никто не пишет, и написать мне некому, и всё, что у меня есть, — это две семьи, из которых одна существует за десятилетиями, которые ещё не наступили, а вторая принадлежит парню, в чьём теле я живу, и я даже не знаю толком, какая у него мать.
Я вижу, как она ставила чайник на левую конфорку, потому что правая грела хуже. Вижу дочь на табурете с учебником и внучку, которая ревёт над разбитой коленкой. Всё это было и ничего этого нет, и хуже всего то, что это даже не «потерял» — это «ещё не случилось».
Я вдыхаю холодный воздух и держу паузу ровно настолько, чтобы она не стала заметной.
— Мне пишут мало, — говорю я.
Лида поворачивает голову.
— Вы сейчас выбрали слова, — говорит она.
— Выбрал.
— Зачем?
— Потому что честного короткого ответа у меня нет, а длинный я вам не подниму.
Она не обижается. Просто ждёт. У неё хватает выдержки ждать, и это, пожалуй, самое неудобное её качество.
— Хорошо, — говорю я. — Скажу то, что могу сказать. После госпиталя у меня в голове дырки. Не в памяти на дело — дело я помню лучше, чем до. А вот личное... Личное лежит кусками. Я знаю, что человек мне близкий, и не могу вспомнить, как он смеётся. Знаю имя и не помню, какое у нас с ним было слово вместо «здравствуй».
Это правда. Не вся, но ни в одном слове не ложь, и меня от этого отпускает.
— Такое бывает, — говорит Лида ровно, врачебно. — Чаще, чем думают. И проходит не у всех.
— Вот и я про то.
— А девушка?