Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 11 (страница 7)
— Товарищ майор, я не буду вас уговаривать, что мне нужно всё. Я вам сейчас скажу, что в этом ящике действительно нужно, а что можно оставить.
Тищенко подходит ближе.
— Нужно: подъёмное приспособление, ложементы под мотор, две оправки и вот эта траверса. Это шестьсот с чем-то килограммов и метр восемьдесят по длине, если мы разберём ящик и уложим отдельно.
— А остальное?
— А остальное — приспособление для правки лопастей и стапель под хвостовую часть. — Верещагин ведёт пальцем по своему списку. — Правку лопастей мы за полгода делали четыре раза. Стапель — один раз. Это можно оставить и привезти вторым эшелоном, а если очень прижмёт — обойтись местным способом.
— Каким?
— Плохим, — честно говорит Верещагин. — Дольше и хуже. Но обойтись можно.
Плешаков за моей спиной набирает воздуха, чтобы возразить, и я, не оборачиваясь, кладу ему руку на плечо.
Тищенко смотрит на список и что-то подсчитывает.
— То есть вы сами режете свой ящик втрое.
— Я сам режу свой ящик втрое, — подтверждает Верещагин. — Потому что если я вам скажу «нужно всё», вы мне не поверите ни в одном слове. И правильно сделаете: у вас каждый второй просит всё.
Тищенко неожиданно улыбается — впервые за сегодня.
— Каждый первый, — говорит он. — Ладно, инженер. Записываю по вашему списку. Но учтите: вы мне это сейчас подписали, и если завтра вы придёте и скажете, что без стапеля у вас всё встало...
— Не приду, — говорит Верещагин.
Возвращаемся на станцию через пятьдесят минут, чуть позже обещанного. Тищенко первым идёт к дежурному проверить, что изменилось за его отсутствие, и всю дорогу Плешаков молчит и смотрит в борт, а когда вылезаем, отходит в сторону и начинает крутить самокрутку с таким видом, будто эта самокрутка его личный враг.
Я иду за ним.
— Обиделись.
— Никак нет.
— Плешаков.
Я жду, пока он скрутит бумагу и прикроет спичку от ветра. Только затянувшись, он поворачивается ко мне.
— Товарищ майор, вы понимаете, что он отдал стапель?
— Понимаю.
— А вы понимаете, что первую же машину с погнутой хвостовой мы будем править на земле, на коленке, и я её выпущу, и мне потом с этим жить?
— Понимаю.
— И вы всё равно за него.
— Я за него, — говорю я. — И объясню почему, а вы послушайте, потому что вам это ещё пригодится. Верещагин сейчас сделал не уступку. Он сделал размен. Он отдал то, что понадобится раз в три месяца, и взял то, что понадобится послезавтра. И сделал это первым, пока Тищенко не начал резать сам, наугад.
Плешаков сопит.
— Наугад он бы гроб целиком выкинул, — соглашается он неохотно.
— Целиком, — киваю. — А теперь у нас в первой нитке лежит подъёмное, ложементы и траверса. И через четыре дня, когда вам привезут машину с разбитым мотором, вы его снимете, а не будете ловить вчетвером.
— Я про это и говорю, что не будем ловить, — ворчит Плешаков. — А про стапель я вам всё равно припомню.
— Обязательно припомните. Только не сейчас, а через три месяца, когда он действительно понадобится. Тогда и припомните, и я вам его достану.
Погрузку начинаем в половине шестого, и вот тут выясняется, что все наши бумажные подвиги стоят ровно столько, сколько стоит земля под колёсами.
Подъезд к платформе разбит. Не повреждён, а именно разбит: за последнюю неделю здесь прошли сотни колёс, потом двое суток лил дождь, и теперь между складом и платформой лежит полоса метров в сорок, в которой стоит чёрная жижа, а под жижей — раскисшая глина.
Тележка — наша гордость, скопированная летом с чужой, с широкими колёсами и низкой рамой, — проходит эти сорок метров два раза.
На третий, с частью подъёмного приспособления, она садится в грязь.
Я вижу это с платформы. Шесть человек упираются, тележка идёт, идёт, потом левое колесо уходит в глину по ступицу, рама перекашивается, и груз — двести сорок килограммов железа, в пределах написанной на раме нагрузки, но увязанного на скорую руку, — начинает медленно, тяжело наклоняться влево.
— Стой! — орёт Плешаков.
Он орёт так, что на соседнем пути оборачивается сцепщик.
— Стой! Все руки убрали! Отошли!
Люди отскакивают. Тележка стоит, накренившись, и груз на ней держится только потому, что упёрся в бортик.
Я спускаюсь с платформы и иду туда, увязая по щиколотку.
— Ещё бы чуть-чуть, — говорит Плешаков, и я вижу, что у него ходят желваки. — Ещё бы чуть-чуть, и оно бы легло на Гаврилова. Он с той стороны толкал.
— Толкать больше не будем, — говорю я.
— Товарищ майор, у нас окно...
— Толкать больше не будем, — повторяю я. — Один раз мы его сейчас уроним — и у нас не будет ни окна, ни приспособления, ни Гаврилова.
Дальше полтора часа мы занимаемся тем, чем в книжках про войну не занимается никто, потому что это скучно.
Я поворачиваюсь к стоящему рядом Гаврилову — составителю поездов, которого чуть не придавило, мужик лет пятидесяти, с лицом, на котором за тридцать лет службы отпечаталась вся местная погода.
— Доски есть?
— Доски есть, — говорит он. — Шпалы старые есть. Только они вам весь подъезд не закроют.
— Мне весь и не нужен. Мне нужно сорок метров, и не сплошняком, а под колёса. Две колеи.
Гаврилов чешет подбородок.
— Вот это можно.
Кладём настил.
Работают все: мои технари, его путейцы, двое из санитарного эшелона, которые пришли посмотреть, а остались таскать. Старые шпалы тяжёлые, скользкие, пропитанные, от них воняет, руки после них чёрные и не отмываются неделю.
Пока кладут, Верещагин пересматривает груз.
— Разделяем, — говорит он. — Подъёмное отдельно. Ложементы отдельно. Траверсу вообще на руках, она длинная, но лёгкая.
— Это же три подачи вместо одной.
— Разделим и этот ящик: на две подачи полегче, до ста двадцати каждая. С двести сорока на размокшем подходе уже сели, — отвечает он. — Мы это только что видели.
Сначала груз снимаем на подложенные доски, затем вынимаем освободившуюся раму, и это тоже полчаса.
К семи первая подача уходит по настилу на платформу.
Я стою и смотрю, как шесть человек ведут тележку по двум узким деревянным полосам, и как Гаврилов идёт впереди спиной вперёд и показывает руками, и как Плешаков идёт сбоку и держит руку на грузе — не для того, чтобы удержать, а чтобы почувствовать, если качнётся.
Проходит.
Вторая подача проходит быстрее. Третья — совсем ходко.
А потом Верещагин делает то, за что я готов простить ему все его поджатые губы.
Он лезет на платформу и начинает командовать, как укладывать.