Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 11 (страница 4)
— А это то же самое.
И они начинают спорить, а я сижу с миской и думаю, что вот эта сцена — двадцатидвухлетний старшина и двадцатилетний сержант, спорящие о методике преподавания за холодеющей кашей, — стоит, пожалуй, дороже, чем вся вчерашняя Кубань.
Потому что Кубань была один раз, а эти двое будут учить людей ещё три года.
Участники операции собираются за двое суток; остальные шесть готовых машин оставались на базе и продолжали текущую службу.
Расчёт был на трое, и трое я честно доложил в штаб, а получилось двое, и я знаю почему: потому что группы не ждали общей команды, а перелетали по готовности, как только их машины проходили осмотр.
Первым уходит Зорин с Тимашевской — у него всё было цело изначально.
Потом Строев, у которого поменяли колесо.
Потом две абинские.
Мы уходим последними, потому что у Гаевого плоскость, и её латают полдня.
Перед уходом на исходе вторых суток я обхожу поле и проверяю, что мы никому ничего не должны.
Это старая привычка, и она из другой жизни: уходя с чужого аэродрома, оставь его в состоянии не хуже, чем взял.
— Ключи?
— Вернули, — говорит Плешаков. — Все.
— На щит повесили?
— Сам вешал, — говорит Плешаков. — Чтоб дыр не осталось.
— Чего брали ещё?
— Брали сварочный, брали тиски, брали две струбцины. Всё вернул, Гуляев проверил и расписался.
— Он расписался?
— Я попросил, — говорит Плешаков. — Чтоб потом через месяц не было разговоров, что авиация приехала и увезла.
Тележку увязывают на транспорт.
Она едет в кузове полуторки вместе с наземным имуществом, и её увязывают последней, поверх ящиков, и Кириченко лично проверяет верёвки три раза.
— Кириченко.
— Я.
— Не оторвётся.
— Товарищ майор, вы её видели? Она ж кривая. Она если поедет, то всё побьёт.
— Она кривая, но она наша, — говорю я его же словами двухдневной давности.
Кириченко смеётся.
Тимкины метки на своих станциях сверяют перед вылетом.
Это отдельная работа, и она идёт медленно, потому что метки надо не просто надеть, а согласовать: чтобы на всех машинах одна насечка означала одно и то же.
Тимка ходит с тетрадкой и лично проверяет каждую.
— Кожин! У тебя две насечки на питании.
— Так я думал...
— Ты не думал, ты по цвету сделал. Две — антенна. Переделывай.
— Да какая разница...
— Разница такая, — говорит Тимка, — что ты сегодня на своей машине, а завтра тебя посадят на чужую, и ты в темноте нащупаешь две и решишь, что это питание, и полезешь не туда.
Кожин переделывает.
Сухоруков провожает нас перед полуднем.
Стоим у его палатки, и мне немного неловко, потому что я не знаю, как прощаться с людьми, которых видел двое суток и которым должен больше, чем некоторым, кого знаю два года.
— Ну, — говорит он. — Заходите ещё.
— Постараюсь не заходить.
— Это правильно, — соглашается он. — К нам обычно заходят не от хорошей жизни.
— Сухоруков.
— Да?
— Мы вам движок на мельнице починили, баню отработали. За остальное я расплатиться не могу.
— За какое остальное?
— За то, что вы нас приняли без разговоров.
Сухоруков смотрит в сторону, на поле.
— Товарищ майор, — говорит он. — Вы на чужой полосе ночью садились когда-нибудь?
— Садился.
— И как вас принимали?
— По-разному.
— Вот, — говорит он. — Мне в прошлом октябре пришлось садиться в одном месте, где нас приняли плохо. Не то чтоб выгнали, а вот так — есть место, ложитесь. И ничего больше.
— И?
— И я тогда сказал себе, что у меня так не будет. Вот и всё. Никакой доброты, товарищ майор. Просто я помню октябрь.
Мы садимся на своей базе к полудню.
Всё родное, всё привычное, и после двух суток на чужом поле это чувствуется особенно ясно: свой капонир, свои вешки, свой запах от кухни, свои ямы на рулёжке, которые ты объезжаешь не глядя.
Группы на месте.
Шестнадцать машин вернулись к шести, остававшимся на базе. Из них четырнадцать боеготовы к вечеру, две — к завтрашнему полудню.
Люди вымыты, одеты в чиненое, выспались.
Я обхожу стоянки, и это занимает два часа, и за эти два часа я узнаю примерно двадцать мелочей, которых не узнал бы из доклада: что у Мятлева сел аккумулятор, что оружейники поругались с интендантом из-за ветоши, что Дёмин получил письмо из дома и ходит белый, и что с ним уже разговаривал Федя.
Вечером я сажусь дописывать.
Достаю тот же лист, на котором остановился позавчера. Он помялся в кармане, и последняя строчка так и висит недописанная: «Мы с тобой».
Я смотрю на неё.
И дописываю уже не то, что собирался тогда.
«Мы с тобой, я думаю, потому и сошлись, что не подошли по старой мерке.