Сергей Сорокин – Командир бомбардировщика - 10 (страница 2)
Начинали движение ночью, потому что днём по этим дорогам ходить нельзя: за неделю немцы прочно взяли манеру гонять по колоннам парами.
Я еду в голове, в кабине полуторки, и первые полтора часа только и делаю, что проверяю дистанцию.
Дистанция — единственное, что спасает колонну. Двести метров между машинами, никакого света, никаких скоплений на остановках.
Люди это знают. Люди устали. Люди всё равно сбиваются в кучу, потому что в темноте страшно ехать одному, и человеку хочется видеть перед собой чужой борт.
Три раза по дороге я вылезаю и иду вдоль колонны пешком, растаскивая.
В половине седьмого утра мы останавливаемся у балки, где есть вода, и здесь кухня раздаёт горячее.
Походную кухню БАО с мая водит старшина Гнатюк — южанин, громкий, с мокрым от пота лицом, кормит он хорошо, а ругается ещё лучше.
Я подхожу к нему, когда он уже развёл котёл, и застаю сцену.
У кухни толпа. Человек сорок, и все стоят, и слышно, как кто-то сзади говорит, что он тут первый был.
— Тихо! — орёт Гнатюк. — Тихо, я сказал! Не так будет!
— А как?
И Гнатюк достаёт из-за пазухи бумажку.
Я эту бумажку узнаю с трёх шагов, потому что сам ему отдал её десять дней назад.
Это листок из письма Анны Петровны — той самой, которая на севере, за тысячу километров отсюда, кормит там наших и которая мне пишет раз в месяц, а Феде чаще. В том письме она, среди прочего, описала свой порядок кормления сменами: кого кормить первым, кого вторым и почему.
Я тогда передал Гнатюку выписку с порядком смен; само письмо оставил в планшете.
Гнатюк закрепляет лист на стойке и отставляет протянутый поперёк очереди котелок.
— Сначала мотористы! Кто ночь у шестого борта стоял, подходи. Остальным хватит.
— А мы что, не работали?
— Работали! — соглашается Гнатюк. — Следом шофёры. Им снова за руль; уснёт один — все окажемся в балке.
— А мы?
— А вы третьи! — говорит Гнатюк. — И ничого с вами не станется, потому что вы сейчас в кузове поедете и будете спать, а он — нет!
Народ ворчит, но ворчит недолго, потому что порядок понятный, а понятный порядок люди принимают почти всегда.
Я стою в стороне и смотрю на это с очень странным чувством.
За тысячу километров, на северной базе, женщина пятидесяти пяти лет, у которой болит спина и которая никогда не видела этой степи, написала в письме, в какой очерёдности кормить людей. И вот здесь, на рассвете, посреди отступления, её порядок работает, и сорок человек ему подчиняются.
Я беру у Гнатюка второй котелок и иду разносить.
Не из демократии — просто раздатчиков двое, а очередь длинная, и я сейчас всё равно бесполезен: колонна стоит, дистанции нет нужды править.
Несу двоим мотористам, которые сидят прямо на земле, привалившись к колесу, и которые за последние сутки спали в сумме часа три. Один берёт котелок и говорит «спасибо», не глядя. Второй сначала не берёт: он спит сидя, с открытыми глазами.
— Эй.
Он моргает.
— Ешь.
— Я сейчас.
— Ешь сейчас, — говорю я. — Через двадцать минут поедем, и ты уснёшь, а котелок опрокинешь.
Потом несу водителям.
Потом ещё раз.
А когда возвращаюсь к кухне, Гнатюк сует мне котелок и говорит:
— Вот. Ваша.
— Я потом.
— Нет «потом», — говорит он сердито. — Я вашу порцию с первой смены держу под крышкой. Она уже остыла один раз и подогретая. Ще раз греть не буду.
Я беру.
И вот тут случается то, что я потом буду вспоминать чаще, чем всю операцию по переправе.
Я сажусь на край грузовой платформы, ставлю котелок рядом, и вдруг понимаю, что могу снять сапог.
Просто снять сапог. На десять минут. Никто не приедет, ничего не взорвётся, колонна стоит, дистанции выставлены, люди едят, а до выхода двадцать минут.
Я снимаю правый.
Портянка мокрая насквозь. Нога отекла за сутки так, что кожа блестит, а старый след на колене, который со мной с сорок первого, ноет ровно и тупо.
Я разматываю портянку, переворачиваю сухой стороной и просто сижу, шевеля пальцами.
Степь пахнет полынью и горячим железом. Где-то за спиной кто-то смеётся — короткий, усталый смех. На востоке уже поднялось солнце.
Я ем свою подогретую кашу, и она кажется мне вкуснее всего, что я ел за последний месяц.
Двадцать минут.
За эти двадцать минут в колонне происходит то, чего не сделала бы никакая моя речь о стойкости. Люди, которые полночи молча злились друг на друга за пыль, за сбитую дистанцию, за «кто первый», сидят и едят горячее. Кто-то делится махоркой. Кто-то заматывает товарищу руку. Двое шофёров, которые вчера чуть не подрались из-за места в очереди на заправку, сидят рядом и ругают дорогу.
Голодный уставший человек ненавидит всех.
Накормленный уставший человек — просто уставший.
Ответ Марии я пишу здесь же, на этой платформе, при утреннем свете, пристроив блокнот на колене.
Блокнот тот самый, который она мне отдала весной, когда наш эшелон стоял час у её станции и мы с ней первый раз разговаривали живыми голосами, а не буквами.
Пишу я недолго, минут двенадцать, и пишу с одним решением, которое принял ещё вечером.
«Мария, здравствуй.
Мы сейчас на дороге, и я пишу на грузовике, поэтому буквы кривые.
Сначала главное, потому что у меня мало времени и потому что это важнее всего остального.
Наш адрес не меняется.
Полевая почта части остаётся прежней, куда бы нас ни перевели. Это её свойство: она привязана не к месту, а к части. Мы можем сменить поле хоть пять раз, а номер останется тот же, и письмо меня найдёт. Может, не за неделю, а за три. Но найдёт.
Поэтому запомни и, пожалуйста, запиши где-нибудь, кроме памяти: пиши на старый номер. Не ищи меня по слухам, не отправляй никуда наугад.
Второе.
Когда вы приедете и вам дадут ваш номер полевой почты — сообщи мне его сразу. Первым же письмом, даже если это будет три строчки. Не жди, пока устроитесь, пока будет что рассказать, пока найдётся конверт получше. Три строчки: «мы здесь, номер такой-то, жива».
Я сейчас объясню, почему я так на этом настаиваю.
У меня был соблазн написать тебе по-другому. Написать: если вы поедете через такую-то станцию, я постараюсь быть там, оставлю записку у коменданта, спроси у военного коменданта Иванова.
Это было бы красиво, и я почти это написал.