Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 9 (страница 8)
Это был странный звук для той весны — низкий, ровный, деревянный, и он покатился по улице, и я увидел, как у своих дворов остановились люди: не подошли, не побежали смотреть, а просто встали и послушали.
Первый помол Игнат ссыпал в отдельный мешок, завязал и отставил к стене, и сверху положил кусок доски, чтобы никто не перепутал. Второй пошёл уже в подставленный ларь, и он зачерпнул горстью, растёр между ладонями, понюхал и сказал:
— Вот теперь бери.
Я взял на кухню два ведра, а Прасковья к тому времени вытопила печь.
И вот тут случилось то, ради чего, наверное, весь этот день и был.
Она вышла на крыльцо — уже в сумерках, в платке, с подоткнутым подолом, — и сказала не мне, а вообще, в сторону сарая, где мои устраивали настил:
— Эй. Идите, кто там. Тесто поставила.
Никто не приказывал ей звать нас. Днём я нарочно не просил у неё ни печи, ни угла — и не потому, что был такой деликатный, а потому, что знал: если попрошу сейчас, она даст, но даст как отдаёт человек, у которого и так всё отняли. А к вечеру мы восемь часов таскали её мешки, ставили её лестницу, вычерпывали её погреб и не зашли в её горницу, — и она позвала сама.
Разница между этими двумя вещами не помещается ни в какой рапорт, но она есть, и на ней потом стоит всё остальное.
К девяти вечера в кухне у Прасковьи было не продохнуть.
Печь топилась второй раз за день, и от неё шло то плотное, тяжёлое тепло, которое бывает только от русской печи и от которого у мокрого человека сначала начинает ломить кости, а потом его окончательно развозит. На жерди под потолком висело столько всего, что жердь прогибалась. У шестка стояли в два ряда сапоги и валенки. Пахло мокрой шерстью, овчиной, мукой и той самой картошкой, которую перебрали и от которой отделили пропавшую.
И к этой одной печи в один и тот же вечер имели дело три разных набора людей.
Мои — те шестеро, что весь день вычерпывали погреба и которым в полночь заступать. Соседи, взвод Седова, вернувшиеся с гребня, где они просидели двое суток и где у них не было даже костра. И дети — Нина и двое ковалёвских, которые весь день бегали по улице в том, в чём есть, и промокли к вечеру насквозь, и стояли теперь у порога, не решаясь лезть к взрослым.
Первым к печи, конечно, подошёл человек с самым громким голосом. Это был чужой старшина из хозяйственного взвода, приехавший с подводой и решивший заодно просушить свой полушубок.
Он снял его, встряхнул и стал пристраивать прямо на шесток, поверх чужого.
— Сними, — сказала Прасковья.
Старшина обернулся с тем выражением, с каким оборачиваются люди, привыкшие, что в деревнях им не говорят «сними».
— Хозяйка, я на полчаса.
— На полчаса иди в сени. — Она даже не повысила голоса, она просто взяла его полушубок за ворот и сняла с шестка сама. — У тебя полушубок, он до утра не высохнет всё равно, а ты им мне четыре пары портянок задавил. И спать ты сегодня в тепле будешь. А эти вон в двенадцать на улицу пойдут.
— Да я...
— Вон там повесь, на верёвку, — сказала она и показала на дальний угол, где было сухо, но не жарко. — И детское сюда, к низу. Нинка, тащи ковалёвских чулки.
Дальше она распределила всё сама, и распределила по одному признаку, который я бы, честно говоря, и сам не сразу сообразил поставить главным: не по чину, не по тому, кто сильнее промок, а по тому, кому когда выходить.
— Эти в двенадцать? — спрашивала она про наших. — Значит, эти к самому огню. Ваши, — это сержанту из взвода Седова, — когда?
— Наши в шесть утра.
— Ваши на жердь.
— А мои? — спросил кто-то из хозяйственных.
— А ваши и завтра в тепле, — сказала Прасковья. — Ваши на верёвку.
Никто не спорил. Спорить с этим было нельзя, потому что это была не милость и не грубость, а простая раскладка, понятная любому.
Дьячков тем временем сидел на корточках у шестка и перебирал рукавицы.
Рукавицы у нас были новые — те самые двадцать восемь пар, которые я привёз из районного города шестнадцатого мая, с записками швей. Мы раздали их перед выходом по работе: тонкие отдельно, толстые, с ватной прокладкой, отдельно. Между собой эти два вида не путали, а вот внутри каждой кучки пары были совершенно одинаковые на вид.
— Это чьи? — спросил Дьячков, поднимая одну. — Это не мои.
— Твои вон, — сказал Савостин, указывая на край шестка.
— Это не мои, у меня побольше.
— У всех побольше, — сказал Савостин. — Ты вчера уже чужие надел и весь день в них ходил, а Бадаев твои носил и тоже молчал.
Дьячков перебрал ещё раз, примерил одну, примерил вторую, плюнул и сел.
— Ну вот что, — сказал он. — Мы так до лета будем. Товарищ младший лейтенант, у нас нитки есть?
— У Прасковьи Филипповны, наверное, есть.
— Есть, — сказала Прасковья от стола, не оборачиваясь. — Тебе какие?
— Мне любые, лишь бы цветные. — Дьячков уже загорелся, а когда он загорался, его невозможно было остановить. — Я вот что предлагаю. Каждому прошить на отвороте свою метку. Ниткой. Одному два стежка красным, другому крест, третьему через край. Не именами, не карандашом — карандаш слезет, — а ниткой. И тогда каждый свою знает хоть в темноте, на ощупь.
— Это ж возиться, — сказал кто-то.
— Возиться полчаса на всех, — сказал Дьячков. — А без этого мы каждое утро будем по десять минут разбираться, и кто-нибудь уйдёт на пост в чужих, коротких, и обморозит себе руки, и будет виноват фельдшер.
Так и сделали. Нитки Прасковья дала, и Нина немедленно взялась распределять цвета — кому красный, кому синий, — и вела учёт вслух, по памяти, и потом ещё дважды подходила и переспрашивала, точно ли Савостин красный, а не Бадаев.
Мельников в это время делал рейку.
Жердь под потолком уже провисала, и он принёс из сарая ровную сухую слегу, вытесал по концам шипы и подвесил её на двух проволоках — не над самой печью, а сбоку, там, где тепло идёт вверх вдоль стены.
— Вешай, — сказал он.
На неё повесили всё сразу — и портянки, и две шинели, и чьи-то ватные брюки, — и рейка сначала прогнулась дугой, а потом одна проволока поехала по слеге к середине, и весь ряд съехал и сбился в кучу.
— Стоп, — сказал Мельников, подхватывая. — Снимаем половину.
— Так куда ж её?
— На жердь и на верёвку. — Он перевесил проволоки ближе к концам, подвязал середину третьей и сам развесил заново, с промежутками в ладонь. — Вот так. Кучей вешать нельзя, кучей оно не сохнет, оно преет. И низ оставляем свободным.
— Зачем низ?
— Детское, — сказал он. — Детское внизу, у самой печи. Оно маленькое, оно там за ночь высохнет, и никому не помешает.
Прасковья на это ничего не сказала, но я заметил, что она посмотрела на Мельникова второй раз за вечер.
Седов пришёл в половине десятого.
Он вошёл, не снимая шапки, оглядел кухню, нашёл глазами своих и остался стоять у порога — прямой, в туго перетянутой шинели, с той особенной подтянутостью, какая бывает у людей, которые двое суток не спали и держатся на одном упрямстве.
— Мои, — сказал он. — Через сорок минут смена белья и отбой. Кто сушится, снимайте к одиннадцати.
— Товарищ младший лейтенант, — сказал ему один из его бойцов, — вы б сели.
— Я на минуту.
— Сядь, — сказала Прасковья.
И поставила перед ним на край стола миску. В миске была затируха — та самая, из первой нормальной муки с игнатовского постава, заваренная кипятком и забелённая чем-то, что Прасковья держала у себя неизвестно с какого года.
Седов посмотрел на миску. Потом снял шапку.
Он сел на угол лавки и ел молча минуты три, и за эти три минуты в кухне как-то само собой стало тише, потому что все ждали, когда он заговорит. Его взвод сидел на гребне двое суток. Все знали, что там было, и никто, кроме них, там не был.
— Ну и как оно было-то? — спросил наконец Дьячков, который не мог молчать дольше.
Седов поставил миску.
— Обыкновенно было, — сказал он.
И начал рассказывать — сначала сухо, как рапорт, потом всё подробнее, потому что рассказывать он умел и, по-моему, сам этого про себя не знал.