Сергей Сорокин – Битва за москву 1941 - 9 (страница 9)
— Задачу нам поставили какую: держать гребень, пока внизу работают у шлюза и пока уходят повозки. Я сначала хотел на самый верх сесть, там обзор лучше. Потом прошёл и увидел: сверху меня и самого видно с трёх сторон, и если они ударят, я оттуда съеду и весь гребень отдам сразу. Значит, сел ниже, на скат, двумя точками, и одну оставил в резерве за перегибом.
— Немец лез? — спросил Савостин.
— Лез. Но не в лоб. — Седов поднял ложку и провёл ею по столу линию. — Они пошли по канаве, вот так, слева, и думали, что я их не вижу. А я их видел с той минуты, как они вошли. И вот тут у меня было самое трудное: не стрелять.
— Как — не стрелять?
— А так. Ударишь рано — они отойдут, залягут и будут меня весь день щупать миномётом. А мне надо было не убить их, мне надо было, чтоб внизу докончили работу. — Он положил ложку. — Пустил их до поворота, там они мне были как на ладони, и оттуда и накрыли. Они назад, мы за ними не пошли. И всё.
— Всё? — сказал Дьячков. — Так это ж полдела.
— Полдела, — согласился Седов. — Вторая половина была — сидеть дальше. Немца отогнали, а внизу ещё работали. Я сидел, пока не сообщили, что последняя смена ушла от шлюза.
— После этого ещё сидели, товарищ младший лейтенант, — сказал его боец у двери, не отрываясь от ремня. — Минут двадцать.
Седов повернулся. Боец остановил шило над кожей.
— Последняя смена ушла, а Дьячков ещё двоих наблюдателей собирал. Вы сказали: пока сам не придёт, сидим. Потом он к вам и пришёл.
Глава 4
В кухне стало тихо. Седов положил ложку и некоторое время смотрел на бойца.
— Верно, — сказал он. — Я две передачи в одну сложил. По Дьячкову снялись, лично он доложил.
Боец протянул дратву через прокол и опять занялся ремнём. Седов продолжил рассказ, уже раздельно: что передали от шлюза и чего он дождался потом.
А я запомнил поправку. В донесении нельзя было оставить эти двадцать минут пустыми: сосед держал позицию, пока возвращались последние люди.
Зимина приехала ещё засветло, с попутной подводой, и до темноты снимала улицу, лестницу в погреб и вымытое водой крыльцо на гнилых пасынках, а в кухню вошла позже всех, когда уже все ели.
Она встала у притолоки, поставила свой фанерный ящик на пол и не стала ничего доставать.
— Хозяйка, — сказала она. — Я фотограф. Я бы хотела снять вашу кухню. Вот так, как есть.
Прасковья поставила ухват к печи и выпрямилась.
— Это зачем?
— Для газеты, скорее всего. Может, и не возьмут. — Зимина говорила спокойно, не уговаривая. — Дом ваш вся газета увидит, и вас у печки. Не хотите — так и скажите, я аппарат не достану.
— А что там видно будет?
— Печь, люди, вещи сохнут. Я нарочно возьму вот этот угол — здесь сохнет одежда и сидят ваши.
— А бумаги? — спросил я.
Зимина поглядела на стол, где у меня лежал развёрнутый листок с ротной раскладкой смен, и, не дожидаясь моей просьбы, отошла на два шага в сторону.
— Я и не собиралась, — сказала она. — Я встану отсюда. С этой точки ни стола, ни карты, ни петлиц крупно. Кухня, люди, огонь.
— Ну снимай, — сказала Прасковья. — Только я в платке этом с утра.
— Так и надо, — сказала Зимина. — Переоденетесь — будет не ваша кухня, а чужая.
Она достала аппарат и стала возиться с лампой — снимать в такой темноте без вспышки было нечего и думать, — и, пока она возилась, Нина решительно подошла к лавке и стащила с неё мокрую серую тряпку, которой днём вытирали пол.
— Так нельзя, — сказала она.
— Что нельзя? — не поняла Зимина.
— Так снимать нельзя. У нас не всегда тряпка на лавке. — Нина отнесла тряпку в сени, вернулась, поправила на лавке половик и оглядела кухню хозяйским взглядом. — Вот теперь можно.
Зимина засмеялась — коротко, без снисхождения.
— Правильно, — сказала она. — Убирать со снимка нельзя, а прибираться дома можно.
Она сняла три раза. При первой вспышке ковалёвский мальчишка заорал от испуга, при второй все уже смотрели в аппарат и оттого получились, я думаю, деревянные; на третий раз Дьячков как раз показывал Бадаеву свою нитяную метку на рукавице, и Зимина щёлкнула именно тогда, и, по-моему, только этот кадр и стоил чего-нибудь.
— Анна Владимировна, — сказал я потом, когда она укладывала ящик. — Мне нужен отпечаток. Не для газеты.
— Кому?
— В районный город. Там на фабрике эти рукавицы шили — вот эти самые. Женщины вкладывали в них записки, просили написать, дошло ли. Я обещал показать.
Зимина остановилась с крышкой в руках.
— Вот этот кадр, с меткой? — спросила она.
— Этот. На нём видно, что они в работе, а не на складе лежат.
— Сделаю, — сказала она. — Только вы мне напишете, кому и куда, а я на обороте подпишу: где, когда и что на снимке. А то через полгода это будет просто чьи-то руки.
Люди ели и сохли ещё с полчаса, и было шумно; потом Дьячков вспомнил, как утром Игнат гонял стариков у лотка, и изобразил его голос, и Игнат, сидевший тут же, сказал, что он не так говорит, и все стали доказывать, что именно так.
А в полночь шестеро встали, разобрали с шестка свои просохшие портянки, каждый нашёл свои рукавицы по метке — и вышли в темноту, на мокрый ветер, менять тех, кто стоял с шести.
И это, наверное, и было главным итогом того вечера: не то, что люди согрелись, а то, что им теперь было, куда возвращаться сушиться.
Карту мы развернули на другое утро, в сарае, на столе из двух козел и двери.
Цилиндр был из толстой чёрной жести, с завинчивающейся крышкой и с резиновым кольцом под ней, и внутрь всё же просочилось немного воды. Калька уже просохла у фонаря, но коробилась; футляр нашли у стены брошенного инженерного поста. Рябцев вытряхнул карту и стал расправлять её ладонями — от середины к краям, медленно, придавливая сгибы, и ни разу не провёл по бумаге ногтем.
— Её нельзя ломать по-новому, — сказал он, заметив мой взгляд. — Если я её сложу по-своему, у меня половина значков попадёт на сгиб и сотрётся. А они карандашом ставлены.
На карте был знакомый мне кусок местности — от речки до высоты, с дорогой, дамбой, старым сбросом и низиной, которую позавчера залило. Печать была немецкая, а поверх неё шли пометки от руки: квадратики, крестики, цифры мелко, стрелочки, и вдоль дороги — двойная пунктирная линия с подписью.
Я смотрел на это ровно четыре секунды, и за эти четыре секунды у меня в голове уже выстроилось всё то, из-за чего потом люди и подрываются.
— Костя, — сказал я, ведя пальцем, — смотри. Вот тут у них чисто, и тут чисто, и если мы пойдём вот так, вдоль кустов, то выходим прямо под скат высоты, и...
— Товарищ младший лейтенант.
Он сказал это тихо, но так, что я остановился.
— Вы сейчас ведёте палец по пятистам метрам, которых мы ни разу не видели, — сказал Рябцев. — И я вместе с вами. Давайте начнём с того, что у нас под ногами.
Он положил ладонь на карту, закрывая высоту, и оставил открытым только ближний угол.
— Вот. Вот наш край поля, за огородами, где кладбище. От него до нас триста метров. На карте тут два знака: один вот здесь, у канавы, второй вон там, ближе к одинокой сосне. Оба в пределах видимости от нашего охранения. Вот с них и начнём. Если тут сойдётся — будем разговаривать дальше. Если не сойдётся — вся эта бумага стоит ровно столько, сколько жесть, в которой она лежала.
Я подумал и согласился, и мы пошли смотреть.
Он взял с собой двоих — сапёров Шумилина и Бадаева, — и больше никого. Я пошёл сам, но Рябцев ещё на выходе из деревни поставил условие:
— Вы со мной до границы. Дальше я и Шумилин. Бадаев на границе.
— Костя, я не первый день...
— Товарищ младший лейтенант, — сказал он с той усталой вежливостью, какая у него появлялась только в этих разговорах, — вы сапёр?
— Нет.
— Вот и всё.
Границу он обозначил колышками с тряпками — теми самыми, что остались со вчерашнего дня, — и провёл её широко, метрах в сорока от первого знака, и Бадаев сел у колышков, положив рядом сумку и щуп, и на этом моё участие в этой работе кончилось.
Я стоял и смотрел, как двое ползут по мокрому полю.