Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 – 5 (страница 5)
— Кровью истёк и переохладился, — сказал он ровно, буднично, как говорил всегда. — Час, может, полтора как. Раненый был он, не заметили?
— В плечо царапнуло ещё вечером, — сказал кто-то. — Он сказал, пустяк, сам перевязал.
— От потери крови ослаб, а сырой холод добрал остальное, — Ковригин накрыл лицо Митрохина краем шинели. — Сидел тихо, не жаловался, вот и не углядели. Оно так и бывает — не кричит человек, не бьётся, просто засыпает и не просыпается. Тише всех смертей эта смерть, оттого и страшнее прочих.
Он закрыл Митрохину глаза, привычным движением, будто делал это не в первый раз за эту войну, и, наверное, не в первый.
Бортников стоял рядом, молчал долго, потом сказал негромко:
— Кто рядом с ним был, почему не будили каждые четверть часа? Знаете же порядок.
Никто не ответил, потому что отвечать было нечего, порядок все знали, а вот исполнить его в третьем часу ночи, под огнём, когда каждый сам себя еле держал на ногах от сырости, холода и усталости, — это оказалось не так просто, как значилось в порядке.
— Второго тоже проверьте, — Ковригин кивнул на Селезнёва, бойца из хозвзвода, который сидел на дне окопа, обхватив колени, и отзывался на оклик с запозданием. — Этого ещё можно отогреть. В блиндаж его, живо.
Селезнёва подняли, поволокли в блиндаж, где топилась маленькая печка, сделанная из железной бочки, с выведенной через накат трубой. Там уже возник спор, потому что дров было мало, а желающих погреться много.
— Двоих больше не пускать, — сказал старшина, заведовавший печкой и дровами как своим имуществом. — Прогорит скорее, до утра не хватит.
— У человека дрожь уже пропала и отвечает с задержкой, — сказал Ковригин, не повышая голоса, но так, что старшина замолчал сразу. — Сухую одежду, тёплое питьё и под две шинели. Двигайся.
Селезнёва раздели по пояс, насухо растёрли шерстяной тряпкой и укутали в чужую шинель, чью-то ещё, потому что своя у него была насквозь мокрая от пота и дождя.
Хвостов молча снял с себя телогрейку, поверх шинели надетую, и накинул на Селезнёва, ничего не сказав, вернулся на своё место в одной шинели, хотя сырой холод брал и его не меньше остальных.
— Простынешь сам, — сказал я ему.
— Не простыну, — сказал он и стал точить штык заново, хотя точить там было уже нечего, просто руки занять надо было, чтобы не думать о холоде, который теперь его собственный, отданный чужому.
К рассвету, серому и медленному, с низкими октябрьскими тучами над лесом, Бортников обошёл позиции, считая людей, и я слышал, как он вслух называл фамилии, коротко, деловито — Опарин, Хвостов, Дьячков, Гнутов, Ковалёв, Селиванов, — и после каждой фамилии сам отвечавший или кто-то за него говорил «здесь», и это «здесь» звучало каждый раз как маленькая победа против той тишины, в которую ушёл Митрохин.
Селезнёва не разбудили — он спал в блиндаже у печки, укрытый двумя шинелями, и Ковригин, выходя оттуда, сказал только:
— Отогрелся. До дня пусть лежит, потом посмотрим.
Митрохина унесли завёрнутым в плащ-палатку, и понесли его не так, как несут раненого — торопливо, с оглядкой на огонь, — а медленно, ровным шагом, будто спешить ему было уже некуда, и от этой медленности у меня сжалось внутри сильнее, чем от всей ночной стрельбы вместе взятой.
Прохор сидел рядом со мной на дне окопа, кулаки всё так же сжатые в рукавицах, и смотрел, как несут Митрохина, и молчал долго, а потом сказал тихо, не мне и не себе, а будто в пустоту:
— Он же не ранен был почти. Царапина.
Я не ответил ему сразу, потому что ответить было нечего такого, что не прозвучало бы враньём или казённой утешительной фразой, а врать Прохору в такое утро я не мог, и казённое говорить тоже не хотел.
— Холод и кровь не разбирают, царапина или нет, — сказал я наконец. — Была бы слабина.
Бортников подошёл, встал рядом, посмотрел на светлеющее небо, на мокрую стерню впереди окопа с тёмными неподвижными фигурами, которые уже не приберёшь до следующей ночи, и сказал, ни к кому особо не обращаясь, тем же тихим голосом, каким отдавал приказы:
— Живы двадцать из двадцати одного, — Бортников убрал карандаш за обшлаг. — На такую ночь — всё равно счёт, который запомнишь.
Глава 3. Чужое добро
— А я говорю — котелок мой, я его первый увидел! — Гнутов вцепился обеими руками в немецкий котелок, овальный, с откидной крышкой, покрытый серо-зелёной краской, и не отдавал.
— Ты его увидел, когда я его уже из ранца доставал, — сказал Дьячков, не отпуская другую ручку. — Глаза у тебя, Гнутов, как у кота на сметану, а руки медленные.
— Пусти!
— Сам пусти!
Опарин сидел в стороне на снарядном ящике, обстоятельно перебирал горку трофейного добра — три банки консервов с чужими наклейками, моток проволоки, флягу в суконном чехле, кожаный ремень с бляхой, на которой было выбито «Gott mit uns», и что-то маленькое, блестящее, что он держал двумя пальцами на отлёте, будто оно могло укусить.
— Делить надо по уму, а не по кулакам, — сказал он, не поднимая головы. — Иначе один с котелком, а у другого совесть свербит.
— У тебя, Опарин, что там? — Хвостов кивнул на блестящую вещь в его пальцах.
— А шут его знает. Не то свисток, не то зажигалка.
Я подошёл и сразу понял, что это губная гармошка — маленькая, немецкая, десять дырок, с надписью готическими буквами по корпусу, надпись за коркой грязи было не разобрать, но форму я узнал бы и с закрытыми глазами. У меня в прошлой жизни такая же валялась на антресолях, отцовская, привезённая ещё дедом с той войны, только та была большая, хроматическая, а эта — простая губная, солдатская.
— Это, — сказал я, взял вещь, повертел, — не то. Не свисток и не зажигалка.
— А что?
Я приложил её ко рту, дунул для виду в одну дырку, потом в другую, будто пробовал, будто в первый раз в жизни видел такую штуку. Получился протяжный несчастный звук, похожий на то, как скрипит несмазанная телега.
— Хм, — сказал я задумчиво. — Свистулька какая-то. Детская, может.
— Какая детская, — Опарин забрал вещь обратно и стал разглядывать с недоверием. — У немца в ранце детских свистулек не бывает. У немца в ранце всё по уставу.
— А это тогда сигнальное что-нибудь, — предположил Гнутов, забыв про котелок. — Для связи. Дунул раз — значит, вперёд. Дунул два — назад.
— Тонко у них связь налажена, — сказал Дьячков. — Особенно если враг стоит в ста метрах и всё слышит.
Я снова взял гармошку, подышал в неё как бы наугад, и на этот раз вышло что-то похожее на мотив, случайно, три ноты подряд, я даже сам вздрогнул от неожиданности, будто вещь сама заиграла.
— О! — заорал Гнутов. — Она играет! Гринёв, она у тебя заиграла!
— Само вышло, — сказал я и постарался, чтобы лицо у меня было самое дурацкое, самое удивлённое лицо на свете. — Я только дунул.
— А ну ещё!
Я подышал ещё, теперь уже осторожнее, будто и правда только нащупывал, хотя пальцы сами помнили, как держать, как вести языком по прорезям, чтобы не свистело зря, и вывел что-то похожее на «Катюшу», сбивчиво, с запинками, будто угадывал на ощупь.
Гнутов чуть не упал с ящика от восторга.
— Ты гений, Гринёв! Ты чего, самородок?!
— Дед у меня, — сказал я, — на германскую тоже трофей брал, гармонику губную. Может, я через него что-то запомнил, по крови.
— По крови гармошка не передаётся, — сказал Опарин мрачно. — Это ты, парень, просто способный. А способность добром не кончается, я тебе точно говорю.
— Это почему?
— Потому что способного всегда припрягут. Сперва гармошку играть, потом ещё чего.
Тут подошёл Хвостов, сел на корточки рядом с грудой добра, взял в руки ремень с бляхой «Gott mit uns», подержал, прочитал по слогам, шевеля губами, потом сказал:
— С нами бог, значит.
— Значит, — подтвердил я.
— И как он с ними? — Хвостов покрутил бляху, глянул на неё с одной стороны, с другой. — Помогает?
Никто не нашёлся, что ответить. Хвостов положил ремень обратно в кучу, аккуратно, будто вещь была живая и могла обидеться, и больше к разговору не возвращался.
Прохор в это время колдовал над консервной банкой — крутил её так и сяк, пытался прочитать надпись, водил пальцем по буквам.
— Гринёв, а тут что написано?
Я поглядел. Обычная немецкая тушёнка, тип, который я по прошлой жизни видел на музейных стендах под стеклом.
— «Мясные консервы», — сказал я. — Год выпуска, завод какой-то.
— А почему сразу знаешь? Ты ж немецкий не учил.
— Дед научил кой-каким словам. На той войне тоже трофеи брал.
— Богатый у тебя дед, — сказал Дьячков, ухмыляясь. — Всё-то он видел, всё-то он трофейное пробовал.