18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 – 5 (страница 4)

18

Опарин засопел, недовольный, что винтовка его подвела, будто она была живая и предала.

— Так что ж теперь, руками её греть?

— Керосином бы промыть, да нет у нас керосина. Тряпкой насухо затвор протереть, грязь из пазов выбрать, масла дать самую малость. — Я разобрал затвор в темноте на ощупь и снял тряпицей серую кашу до железа, до сухого блеска. — Собирай.

Собрал он его сам, я смотрел, чтобы запомнил движение — не в первый раз объяснять, и не в последний. Дед мой в германскую, конечно, не рассказывал мне ничего про масло и мокрый песок, дед мой лежал под могильной плитой в две тысячи двадцать шестом году, если жив ещё был вообще, я не помнил уже точно, столько лет прошло с той жизни, которая мне казалась то сном, то единственной правдой. Знание было моё, знание Клина, который много где вытаскивал оружие из грязи, и я его выдавал по крохам, за спину покойного деда прячась, потому что сказать откуда я знаю на самом деле — это был бы билет либо в трибунал, либо в сумасшедший дом, а мне туда не хотелось ни в тот, ни в другой.

К ночи двадцать пятого октября холод прихватил так, что дневальный, вернувшись от соседей с донесением, доложил Бортникову: на земле тонкая корка, в лужах лёд, а у Пантелеева трофейный немецкий градусник уже показывает минус. Бортников только кивнул, будто цифра ничего не меняла, хотя менялось всё.

— Затворы через час снова проверить, — сказал он. — У кого не идёт — сушить. Патроны от сырости и грязи беречь, забьёт закраину — осечка.

Голос у него был тихий, как всегда, и оттого приказ ложился тяжелее, чем если бы кто орал.

Прохор сидел, завернувшись в две шинели — свою и снятую с убитого немца; полы второй он прихватил поверх первой несколькими стежками суровой нитки, чтобы ветер не распахивал. На руки он дул через варежки, уже дырявые на больших пальцах.

— Андрей, а у тебя руки не мёрзнут? — спросил он, и в голосе была не обида, а какое-то детское удивление, будто я был не такой, как все.

— Мёрзнут, — я сжал пальцы в кулак внутри рукавицы. — Трёшь — только хуже делаешь: кожу на холоде сдираешь. Вон у Гнутова все костяшки в цыпках. Каждый палец к ладони прижми и подожди, не тереби. Своим же теплом согреешь, оно никуда не девается, если его в горсти держать, а не растрясывать.

Прохор попробовал, сжал кулаки в рукавицах, замер, серьёзный весь, как на молитве.

— И правда легче, — сказал он через минуту, будто сам себе не поверил.

— И вот ещё что, — сказал я, потому что раз уж начал, лучше договорить, пока Бортников не рядом слушает с подозрением. — На марше сегодня не кутайся ты так. Взопреешь — а пот на холоде хуже врага. Он тебя изнутри застудит, шинель к телу мокрая прилипнет, и будешь ты к ночи как тряпка выжатая. Лучше зазябнуть чуть на ходу, чем взопреть.

— Дед твой это тоже говорил? — Прохор смотрел на меня снизу вверх, доверчиво, как всегда, и мне от этого доверия было стыдно, каждый раз стыдно, хоть я и привык уже.

— Дед, — сказал я. — Он много чего говорил, я половину забыл, вторая половина сама на ум приходит, когда нужно.

Хвостов, сидевший чуть поодаль, оттачивал штык о голенище, неторопливо, будто время у него было бесконечное, а не сорок минут до смены.

— У меня руки от топора привычные, — сказал он вдруг, ни к кому не обращаясь особо. — А всё одно мёрзнут. Топорищем весь день под дождём — оно как чужое дерево делается, не своё, деревянное само.

Это было у него редкое дело — сказать больше двух слов подряд, и все примолкли на секунду, будто он открыл что-то важное.

Водку принесли перед сменой — положенную норму, во фляжке на троих, и Опарин потянулся первым, обрадованный.

— Погоди, — сказал я и руку его придержал за рукав, аккуратно, не грубо. — Перед сменой не пей. На посту через час развезёт, тепло изнутри почудится, а оно обманное. Сосуды раскроются, тепло из тела наружу уйдёт скорее, вот и всё твоё согревание — сам себя обманешь и переохладишься быстрее трезвого.

— Брешешь, — сказал Опарин, но руку убрал. — Водка солдата спокон века греет.

— Греет она изнутри на пять минут, а потом забирает вдвое. Ты после смены выпей, в тепле, когда отогреваться уже, а не студиться. — Я говорил это ровно, не споря особо, зная, что спорить с Опариным — только злить его, а вот сказать между делом, как факт, — это он проглотит и подумает потом.

Он подумал. Не сразу, но фляжку до смены не тронул, спрятал за пазуху, ворча под нос, что молодой, а учит старших.

Немца мы взяли в полночь — не пленного, а мёртвого, снятого секретом Дьячкова у самой их проволоки, откуда он полз, видно, до наших позиций разведать что-то и не дополз. Дьячков притащил с него шинель.

— Гляньте, братцы, — сказал он, разворачивая добычу у костра, который жгли в яме, прикрытой плащ-палаткой, чтобы огонь не видать было с их стороны. — Шинелька-то на рыбьем меху.

Шинель и правда была тонкая, сукно жидкое, подкладка какая-то дрянная, вроде байки, и всё это на человеке, который лежал сейчас там, в мокрой траве, уже холодный, — так мне подумалось, глядя на сукно это.

— Сапоги ещё гляньте, — сказал Ковалёв, подошедший от пулемёта размяться, свой ДП оставив на Гнутова на пять минут. Он повернул мёртвого немца, лежавшего пока не убранным у бруствера, носком. — Кожа одна, подмётка тонкая. У нас Ковригин говорил, у них там, в госпитале ихнем пленном, ноги у каждого второго сбиты и размокли. В этих сапогах вода стоит, как в ведре.

— То-то они и лезут в дома, — сказал Хвостов, не отрываясь от штыка. — Не только чтоб пожечь. Погреться лезут. Я слыхал, у Пантелеева взяли одного, так у него под шинелью три рубахи бабьих намотано, из деревни спёртых, вместо телогрейки.

Все посмеялись невесело, коротко, потому что на таком холоде даже смех требовал сил, а сил было мало у всех.

— Сапоги бы им сухие прислать, — сказал Прохор, — глядишь, воевать бы разучились.

— Сапоги им Гитлер не прислал, — сказал Дьячков, набрасывая трофейную шинель себе на плечи поверх своей, для тепла, не стыдясь. — Думал, они к холодам в Москве чай пить будут. А они вон где чай пьют.

Атака началась в третьем часу, без артиллерии — немцы, видно, тоже вымокли у своих орудий и экономили силы не меньше нашего, — просто из темноты пошли цепью, и первое, что мы услышали, не крик и не выстрел, а хлюпанье сапог и шорох мокрой травы под многими ногами разом, ровный, страшный своей размеренностью.

— Приготовиться, — сказал Бортников тихо, и голос его прошёл по цепи от бойца к бойцу без крика, шёпотом почти, и от этого шёпота у меня в груди сжалось знакомое, рабочее.

Я вскинул винтовку, повёл стволом по темноте, ловя движение, и в этот миг Опарин рядом выругался длинно и грязно.

— Не бьёт! — Он дёргал затвор, тот не шёл до конца, застыл на середине хода, будто на невидимой преграде.

— Прикладом об колено! — крикнул я ему, сам уже стреляя, выцеливая тёмную фигуру, которая упала, срезанная то ли моей пулей, то ли соседской. — Резко, с силой, грязь сорвёшь!

Опарин ударил прикладом об колено раз, другой, выматерился, дёрнул затвор — тот пошёл, но туго, со скрежетом, и он выстрелил вслепую, в темноту, лишь бы выстрелить, лишь бы не стоять с мёртвым железом в руках, пока на него идёт цепь.

Ковалёв бил из ДП короткими очередями, и пулемёт его захлёбывался через каждые полсотни выстрелов — влажный песок набивался под диск, и Гнутов рядом вытирал короб тряпкой, стучал по нему рукавицей, сбивая грязь, матерясь так же грязно, как Опарин минуту назад.

— Больше пятнадцати не бери в очередь, перегреешь — заклинит! — крикнул я ему, хотя это он и без меня знал, наверное, но повторить лишний раз в такую минуту не мешало никому.

Немцы залегли шагах в тридцати, начали бить из своих карабинов, и я услышал, как у них тоже что-то клинит — крик по-немецки, короткий, злой, звук удара металла о металл, — грязь била их оружие не хуже нашего, грязь не разбирала, с чьей стороны затвор.

Хвостов бросил гранату — РГД-33, коротко размахнувшись, — и я видел, как он перед этим долго возился с рукояткой, поворачивая предохранительную чеку онемевшими от сырости пальцами, и на секунду мне показалось, что он не успеет, что граната останется у него в руке немой, но он справился, метнул, и там, впереди, ахнуло, и крик оборвался.

— Гринёв! — крикнул Бортников. — Патроны у второго номера кончаются, тащи из ниши!

Я дополз до ниши в стенке окопа, где лежал запасной цинк, и обнаружил, что крышку заклинило ржавчиной и сырой глиной, и я бил по ней прикладом лопаты, пока она не поддалась, и только тогда достал холодные патроны.

Атаку отбили к четырём — немцы отошли, оставив в мокрой траве перед нашими позициями шесть или семь тёмных фигур, которые больше не двигались и не собирались двигаться, — а мы остались считать своих, и вот тут выяснилось страшное.

Митрохин, молодой боец из второго отделения, присланный к нам на усиление три дня назад, сидел в конце окопа, привалившись к стенке, и не отзывался.

— Митрохин! — тряс его за плечо Дьячков. — Митрохин, ты живой?

Митрохин не отвечал. Лицо его в свете спички, которую поднёс Дьячков, было белое, спокойное, без единой раны, глаза приоткрыты, и по этому спокойствию сразу стало ясно, что дело не в пуле.

Позвали Ковригина. Тот пришёл, присел на корточки, снял варежку, потрогал шею под ухом, потом послушал через шинель, приложив ухо к груди, долго, будто надеялся, что ошибся.