Сергей Сорокин – Битва за Москву 1941 – 5 (страница 6)
— Дед у меня учёный был, — сказал я и почувствовал, как это вранье уже само себя обкатывает, как камень в ручье, гладкое, привычное. Врать про деда стало у меня делом обыкновенным, как дышать.
Прохор тем временем, не дожидаясь дальнейших разъяснений, вскрыл банку штыком, понюхал, поморщился, потом всё-таки решился и зачерпнул пальцем.
— Ну как? — спросил Гнутов, подавшись вперёд.
— Мясо как мясо, — сказал Прохор задумчиво, обсасывая палец. — Только жирное шибко. И запах чудной.
— Дай попробовать.
Банка пошла по кругу. Опарин зачерпнул последним, понюхал долго, с недоверием, наконец решился.
— Вот что я скажу, — произнёс он, прожевав, значительно, как человек, вынесший приговор. — Немец жирное любит. Это у них от нутра идёт. Расчётливый народ, а до еды жадный. У нас боец хлебом с водой обойдётся, а этому подавай в банке закатанное, с этикеткой, с печатью — всё чин чином, всё по науке, а по сути та же тушёнка, только оформлена красиво.
— Оформление у них на первом месте, — подтвердил Дьячков. — Оттого и воюют организованно. У них небось на каждую пулю опись имеется.
— А у нас голова, — вставил Гнутов гордо.
— У нас, — сказал Опарин, — голова, а к ней ещё бы и опись не помешала, глядишь, не потеряли бы столько по первости.
Тут в разговор без стука влез старшина Гуляев — высокий, сутулый, с полевой сумкой на боку, из которой торчал угол разграфлённой бумаги.
— Так, — сказал он, оглядывая кучу трофейного добра ревнивым взглядом хозяина, у которого корова отелилась не в его дворе. — Всё трофейное сдавать по описи. Оружие, оптика, документы — в первую очередь. Остальное тоже учёту подлежит.
Наступила короткая, но плотная тишина, в которой каждый боец успел спрятать что-то за спину, за голенище, под шинель.
— Какая опись, товарищ старшина, — сказал Дьячков невиннейшим голосом, — тут же и добра-то на грош. Ремень драный, банка початая.
— Ремень сдать, банку доесть, — отрезал Гуляев. — А что за штуковина у Гринёва в руках?
— Свистулька, — сказал я. — Детская. Для сигналов, может.
— Для каких ещё сигналов? — старшина протянул руку. — Ты мне зубы не заговаривай, показывай.
Я протянул гармошку. Гуляев повертел её, поднёс к уху, потряс, будто внутри могло что-то греметь, потом с сомнением приложил ко рту и дунул со всей мочи. Гармошка взвыла так, что где-то в кустах шарахнулась ворона.
— Хм, — сказал Гуляев с достоинством, будто это и было ожидаемым результатом проверки. — Действительно свистулька. В опись не пойдёт, вещь без военного значения.
И вернул мне гармошку обратно, а сам присел к куче, стал перебирать остальное, откладывая в сторону кожаный подсумок, потом флягу, потом моток проволоки — всё аккуратно, всё под запись, доставая из сумки химический карандаш и послюнявливая его перед каждой строчкой.
Пока он писал, Опарин незаметно, одним неспешным движением ноги, задвинул под ящик вторую банку консервов, которую старшина ещё не видел, а Хвостов так же неспешно переложил себе в карман шинели зажигалку — плоскую, никелированную, с крышкой на пружине.
— Это чьё? — спросил Гуляев, не поднимая головы, кивнув на пустое место, где секунду назад стояла фляга в чехле.
— Чья фляга, товарищ старшина? — переспросил Гнутов с лицом самым честным, самым простодушным, на какое был способен. — Мы фляги не видали.
— Она у меня в списке была.
— Значит, обозналась, — сказал Дьячков. — Списки, они тоже путаются, бумага не человек.
Гуляев поднял глаза, обвёл всех медленным взглядом, каждого по отдельности, и по этому взгляду было ясно, что он всё понимает, всю картину целиком, но связываться с целым отделением из-за одной фляги ему было лень, а может, и совестно, потому что сам он был не из тех, кто последнюю нитку с бойца тянет.
— Ладно, — сказал он наконец, захлопывая сумку. — Оружие и оптику мне к вечеру. Остальное на вашей совести.
И ушёл, сутулясь, унося исписанный лист, на котором значилось куда меньше добра, чем лежало в яме час назад.
Как только он скрылся за поворотом хода сообщения, фляга появилась обратно из-под шинели Прохора, банка консервов вылезла из-под ящика, а Хвостов достал зажигалку и щёлкнул крышкой — раз, другой, добывая маленький жёлтый огонёк.
— Ловкая штука, — сказал он, разглядывая её со всех сторон. — У наших спичек такого нет. Спичка, она сырая — и всё, каюк, а эта хоть под дождём.
— Немец предусмотрительный, — сказал Дьячков. — Оттого и до Москвы дошёл почти.
— Не дошёл ещё, — сказал Опарин коротко, и в этом коротком замечании было столько же угрозы, сколько и надежды.
Тут заговорил Хвостов, повертев зажигалку ещё раз, глядя на неё уже без прежнего восхищения.
— Она ведь из чьего-то кармана. У живого человека была, теперь у нас.
Никто ничего не ответил. Гнутов перестал улыбаться, посмотрел на котелок в своих руках так, будто увидел его впервые, а Прохор отложил консервную банку в сторону, хотя минуту назад доедал с удовольствием.
— Оно понятно, — сказал наконец Опарин, ни к кому не обращаясь, просто в воздух, — только ведь и он бы наш забрал, доведись случай. Такая уж это война, что после боя земля чужим добром усеяна, и добро это ничьё, покуда кто не подберёт.
— Всё одно, — сказал Хвостов, и защёлкнул зажигалку, спрятал её в карман, но уже не с прежней радостью, а как прячут вещь, которую взяли по надобности, а не по охоте.
Помолчали. Ветер тянул по брустверу мокрый запах глины и палёной травы, где-то далеко бухнуло раз и стихло.
— Ну а гармошку-то куда денем, — сказал Гнутов первым, стряхивая молчание, потому что молчать он не умел долго. — Раз в опись не пошла.
— Гринёву оставить, — сказал Дьячков. — У него к ней дар, сам видел.
— Дар от деда, — уточнил я.
— От деда, от деда, — Дьячков махнул рукой. — Ты, Гринёв, темнишь что-то с этим дедом, ей-богу. То он в германскую воевал, то он трофеи собирал, то он тебя музыке через кровь научил. Скоро скажешь, он тебе ещё и стрелять из чужого оружия завещал.
Я промолчал, потому что сказать мне было нечего — вернее, сказать было что, да не то, что можно.
Опарин тем временем разлил по кружкам эрзац-кофе из немецкого пакета — тёмный порошок с горьковатым запахом, заваренный на костре в котелке, том самом, из-за которого спорили Гнутов с Дьячковым, — и все по очереди попробовали, кто с сомнением, кто с интересом.
— Ну как? — спросил Гнутов.
— Горько, — сказал Прохор, скривившись.
— А ты думал, немец сладкое пьёт? — сказал Опарин. — Немец пьёт, чтобы бодрость была, а не чтобы удовольствие. У них во всём так — не для радости, а для дела. Даже кофе ихний по уставу горчит.
— Ты, Опарин, философ, — сказал Дьячков.
— Я не философ, я двадцать лет по хозяйству кручусь, мне чужое добро насквозь видать. Чужое добро, оно как чужая жена — вроде и красиво, да непривычно, да ещё и хозяин объявится не вовремя.
Тут в проходе показался Бортников — тяжёлый, неспешный, с винтовкой на плече, оглядел кучу трофеев, кружки с кофе, зажигалку в кармане Хвостова, которую тот и не подумал прятать при сержанте, гармошку у меня в руке.
— Гуляев был? — спросил он.
— Был, — сказал Опарин. — Опись составил.
Бортников кивнул, помолчал, глядя на всё это хозяйство спокойным, тяжёлым взглядом, потом сказал негромко, ни к кому особо не обращаясь, просто в пространство между людьми:
— Оно так, ребята. Не своё оно, покуда своим не станет. А своим оно станет, когда сами добудете, не с убитого снимете.
И пошёл дальше по ходу сообщения, не дожидаясь ответа, а мы остались сидеть над котелком с чужим кофе, и никто больше ничего не сказал, только Гнутов зачем-то ещё раз щёлкнул зажигалкой Хвостова, просто чтобы посмотреть на огонёк.
Через полчаса Бортников вернулся с приказом перейти в Хомяково и проверить дорогу на восток. Трофейное оружие отнесли Гуляеву, консервы поделили по карманам, костёр залили землёй. Вышли перед сумерками; за два часа лесной дороги никто не заговорил, пока впереди не потянуло гарью.
— Стой, — сказал Бортников тихо, и отделение остановилось само, без команды, потому что все уже почуяли.
Запах пришёл раньше деревни. Дорога ещё шла лесом, между сосен, и деревни было не видно, а запах уже стоял в воздухе — сладковатый, тяжёлый, с гарью пополам, и я сразу узнал его, хотя тело моё, восемнадцатилетнее, ещё не знало, а Клин узнал за меня, узнал раньше глаз. Я сглотнул и ничего не сказал.
— Гарь, — сказал Прохор, будто это объясняло.
— Не только гарь, — сказал Хвостов и замолчал.
Мы вышли из леса, и я понял, что тишина стоит не просто пустая, а неправильная. В деревне не лаяли собаки. Осень, вечереет, скотина должна кричать, петух должен орать хоть один запоздалый, дым из труб должен идти — а тут ничего. Ни звука. Только ветер шёл по жниву за огородами и трепал что-то белое на плетне, и я не сразу разглядел, что это наволочка, привязанная давно, ещё когда кто-то надеялся, что белый цвет спасёт дом.
Деревня называлась Хомяково, я запомнил название по указателю у околицы — покосившийся столб, буквы свежей краской, будто кто-то только вчера подновлял, готовясь к обычной жизни, которой уже не было.
Домов оставалось десятка полтора. Половина стояла обугленными срубами, чёрными рёбрами, с печными трубами, торчащими посреди пепелища, как единственное, что огонь не берёт. Другая половина стояла целой, и по этому и было видно, что здесь не бой шёл, а что-то другое — жгли выборочно, по каким-то своим счетам, и уцелевшие избы стояли с распахнутыми настежь дверями, будто их выпотрошили и ушли.